Три грустных тигра - Гильермо Инфанте Габрера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так ты, значит, сын Марии, — произнес он на этот раз, ничего не утверждая.
— Говорят, — ответил я, улыбаясь. Он не улыбнулся в ответ.
— Тебе что-то надо.
— Да, — сказал я, — меня надо сориентировать.
— Что? — в первый раз он о чем-то спросил. Я уже собрался ответить, как вдруг услышал, что вместо голоса у меня изо рта струится музыка: яростная, неудержимая, ритмичная. Это был рок-н-ролл, он доносился откуда-то изнутри дома, думаю, даже из-под моего стула. Он сразу же определил источник музыки: ему было известно больше моего, — вскочил, кинулся к двери, открыл ее правой рукой (я спросил себя, куда он подевал записку) и, размахивая пистолетом в левой, зычно заорал поверх музыки, которая врывалась в дверь, выжимая весь воздух к окну.
— Мага!
Музыка продолжалась в том же качающемся, варварском ритме.
— Мага!
Кажется, мне послышался человеческий голос среди стонов электрогитар, токующих саксофонов и завываний какого-то испаноязычного Элвиса.
— Магалена БЛЯ!
Музыка притихла и легла ненавязчивым фоном под милый невинный голосок.
— Что, папуля?
Как только она произнесла «папуля», я понял: он ей не отец.
— То, — сказал он.
— Что то? — сказала она.
— Музыка.
— А что музыка? Тебе не нравится?
— Да нет, лапочка, просто не так громко, плиз.
— Уже убавила, — отвечала она откуда-то из глубин дома.
— Хорошо, — сказал он и закрыл дверь.
Он сел и стал меня рассматривать. На этот раз мне почудилось в его взгляде нечто странное. Даже не странное, нечто резкое. Я попытался напомнить ему, на чем музыкальная пауза прервала мою автобиографию.
— Так я говорю, меня надо сориентировать.
— Как именно? — спросил он уже знакомым приглушенным, плоским голосом.
— Не знаю. Правда, я не знаю, что мне делать со своей жизнью. Я больше не мог в деревне. Там никому не пробиться.
— Ну что ты будешь делать.
— Это я и хочу узнать. Я бы хотел, чтобы вы мне помогли. Я собирался учиться.
Он долго не думал.
— Где. Школы везде есть. Что ты хочешь изучать.
— Театр.
— Ты актер, что ли?
— Нет, я хочу писать для театра, для ТВ.
Я так и сказал: тэвэ. Я раскачивался на маятнике иллюзии, между придурковатостью и голодом.
— Да ты хоть знаешь, как там все запущено. Сплошные извращенцы. Это не про таких деревенщин, как ты.
— Вы не думайте, я много чего повидал. И уже писал раньше.
Мне бы следовало уточнить, что я много чего повидал на пути от деревни до Гаваны, ибо тут мой порыв и иссяк, и что написал я сборник сонетов и пару рассказов. Но я не стал: голод не дал мне этого сказать: до сих пор я неплохо держался, полдень, становящийся все жарче и жарче в закрытой комнате, как-то заслонял желание поесть. Я опять бросил взгляд на ангела и захотел есть сильнее. Если бы марципановая книжечка и впрямь была съедобной, если бы буквы в ней оказались печеньями! Я заглянул ангелу в глаза. Он как будто протягивал мне открытую книгу. Я присмотрелся, и мне показалось, что он улыбается. От голода становятся святыми?
— Ах вот к-к-как, — сказал он, и меня удивило, что он споткнулся на трех словах. Все это время он проговорил со мной, не заикаясь. Я заметил, что он перешел на «ты», не потому, что он говорил слово «ты», а потому, как изменился его тон.
— Ну да. Вы не видели записку? Она в стихах.
На самом деле он ничего не видел и не слышал.
— Ну, как тебе? — спросил он ни с того ни с сего.
— Что «как»? — почему-то я подумал, что это он про стихи.
Он в первый раз улыбнулся.
— Она.
— Кто?
— Магалена.
Он имел в виду ту девушку: ту, что устраивала рок-н-ролльные взрывы наверху, плескалась в бассейне во дворике и искала какого-то Габриэля, не иначе типа в униформе. Я чуть было не спросил, не дочь ли она ему, ради интереса, посмотреть, что скажет. Он не дал мне времени.
— Ничего, да.
Я не нашелся что ответить и просто сказал:
— Конечно.
— Нравится?
— Она? Мне?
Кто же еще, кому же еще? Но что-то надо было сказать. Нехорошо как-то получилось.
— Ну ясно — тебе. Мне-то она очень нравится, ясно.
— Мне, не знаю. Не разглядел, я ее почти и не видел.
— Она же тут с тобой разговаривала.
— Да нет, она пришла, открыла дверь, спросила про какого-то Габриэля и ушла, и дверь не закрыла, — тут я прибавил еще нечто, до боли нелепое, но уж лучше так, чем голодные колики: — С нее текло, — но он все принял всерьез:
— Да, понаделала луж — и в гостиной, и в коридоре, и наверху.
Он будто погрузился в какие-то гидравлические раздумья, но тут же вернулся к разговору.
— Ладно, так она тебе нравится или нет.
— Наверное, да, — сказал я робко. Я ведь не местный.
Он поднялся. Что-то его мучило.
— Ладно, покончим с этим. Чего т-т-ты хочешь.
— Помощи, — по-моему, я принял трагический вид. — У меня нет выхода. В деревне я больше не могу. Здесь без денег, сижу на одном кофе с молоком уже не первый день. Если мне никто не поможет, останется только руки на себя наложить, в деревню я возвращаться не стану.
— Тебя зовут Антонио.
Я подумал, это вопрос.
— Нет, Арсенио.
— Да нет, я говорю, твое настоящее имя Антонио, ты у нас святой Антоний.
— Не понял. Почему?
— Поймешь. Хочешь, чтоб тебе помогли.
— Да, — сказал я.
— Ладно, я тебе помогу, — сказал он, поднял пистолет и прицелился. Расстояние между нами было не больше двух метров. Он выстрелил. Я почувствовал удар в грудь, толчок в плечо и резкий пинок в солнечное сплетение. Потом услышал все три выстрела, они показались мне стуком в дверь. Я обмяк и упал навзничь, уже ничего не видя и тяжело ударившись головой о закраину колодца в полу, уходящего вглубь.
Она пела болеро
Я познакомился со Звездой, когда ее звали просто Эстрелья Родригес и она не была знаменитой, и никто не думал, что она умрет, и, если бы она умерла, ни один из ее знакомых не собирался по ней плакать. Я фотограф и в то время снимал певцов и людей из тусовки, из ночной жизни, все гулял по кабаре и найт-клубам, по таким местам, фотографировал. На это у меня уходил весь вечер, весь вечер и вся ночь и все утро. Иногда я шлялся без дела, все, что надо было снять для газеты, было снято, и часа в три, в четыре ночи я заходил в «Сьерру», или в «Лас-Вегас», или в «Националь» поболтать там с приятелем — ведущим шоу или поглядеть на девочек из подпевки или послушать певиц и отравиться дымом и прогорклым запахом выпивки и воздуха, прокачанного кондиционерами. Вот такой был я, и никто мне был не указ, потому что время шло, и я старел, и дни шли и превращались в даты, а годы превращались в годовщины, а я все держался ночей, окуная их в стакан со льдом, или в проявитель, или в воспоминание.