Люди ПЕРЕХОДного периода - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И что ты в этой связи предлагаешь? — Я вникал в её слова, лишь только теперь осознавая, что причиной всему как пить дать явился мой дурацкий запал в паре с хроническим безденежьем, плюс желание понравиться Леночке Грановской в те самые минуты, когда я, находясь в рыбьем пентхаусе, сдуру и во всеуслышанье рисовал всё новые и новые картинки одна заманчивей другой. Именно это сочетание безнадёги и выпендрёжа подтолкнуло меня туда, куда вход приличным людям изначально не рекомендован.
— Мы сами откроем ресторан, твой и мой, и нам оба они не нужны, что тот, что эта, как и не понадобится в принципе вся эта подлая затея «не для всех». Наоборот, будем делать для всех, для нормальных живых людей, для таких, как мы с тобой и наши друзья. Надеюсь, они думают так же. И в такое плаванье, Гера, я готова с тобой пуститься, по жизни и по делу.
— Звучит заманчиво… — в раздумьях ответил я, уже мысленно представляя себе, как мы с Ленкой, проснувшись, занимаемся утренней любовью, затем вместе стоим в душе, после чего завтракаем за одним столом и едем на работу, не боясь опоздать к нужному часу; и это потому, что ресторан принадлежит нам, и больше никому, и начальников над нами нет, ни верхних, ни нижних. Дорисовав в голове светлый образ будущего, я спросил: — Тебя в детстве как называли?
— Шиншилла, — улыбнулась Ленка. — Они у меня с самых ранних лет во все стороны торчали, мои дурацкие кудри, никак не хотели приглаживаться и лежать как у всех. Они и сейчас живут по свои правилам, кудрявятся как и куда им заблагорассудится, и ничего я с этим не могу поделать, так и живу с этой неуправляемой копной. — Она состроила смешную мордочку и шмыгнула носом. В этот момент мне показалось, что лицо её, как и вся она целиком, её жесты, её абсолютно естественные и так неумело скрываемые реакции, быстрые обиды, моментальные смены настроения — всё это напоминает мне маленького ребёнка, засунутого в безукоризненное женское тело. — Никто у нас в классе не знал, кто такая шиншилла, мы просто так себе придумали, что если Винни-Пуха сделать девочкой, приделать мохнатую голову и добавить лицу весёлости, то получится эта не известная никому шиншилла. Ровно такой я и была — правда, со временем на моё лицо лёг отпечаток неизбывной печали, свойственной смиренным еврейским девушкам, особенно если в профиль.
— Что ж, это нам подходит, так и обзовём наше детище, лучше просто невозможно придумать, говорю как креативщик: тут тебе и экзотика, и радостное удивление, и любопытство, и интерес к живой природе, которую мы со временем научимся перерабатывать и пускать на десерт. Только вот не ясно, как будем от этих отбиваться, вряд ли, я думаю, они нам такое самоуправство простят. Что скажешь, Шиншилла?
— Да само как-нибудь всё образуется, так или иначе: в конце концов, кто мы для них такие — конкуренты, соперники, враги? — она решительно махнула рукой и выдернула подушку из-за спины. — А не утрясётся, тогда и будем думать. Главное в этом деле — не оказаться безпозвоночными.
— Это как? — не понял я. — В каком смысле?
— Это когда нет хребта. Или есть, но гнётся сильнее, чем положено природой, — отозвалась она, одновременно улыбнувшись. — И вообще, хватит об этом, иди ко мне.
Мы обнялись с ней и прижались друг к другу уже как совсем родные и близкие люди, совершенно не сдерживая себя и не испытывая от этого ни малейшего стеснения. Через пару секунд мы вновь неслись в безумной скачке, разом наплевав на своё же прошлое, которое для каждого из нас закончилось этой ночью. Впрочем, как и настоящее, резко уступившее место неясному будущему. Только на этот раз вокруг нас была уже не пустыня, а наша спальня в Плотниковом переулке. И свет, который деликатно проникал через незашторенное окно, был уже не манговый с ложечкой густой сои, и исходил он не от лунного круга, а был вполне обычным, умеренно рассеянным, как нельзя лучше подходившим раннему сентябрьскому утру, такому же безоблачному и чудесному, как и наши планы, в одночасье заявившие о себе. Планы, которые должны были теперь либо совершиться, либо забыться. Однако в тот момент нам уже было всё равно, мы неслись навстречу грядущей жизни, одной на двоих, потому что оба, не сговариваясь, так для себя решили…
Знаешь, как тут называют таких, как я? Параллельными! Впрочем, вас называют точно так же — тех, кто остался без нас. Это когда душа выскочила, оторвалась и отлетела, но сам ты не скончался, не помер, как тому следовало случиться, если не нарушен привычный расклад. В общем, весь я, то есть ты, остался жить, как и жил до того: дёргаться по-всякому, дурковать, хохмить, любить, изгаляться, психовать по нужде или без неё, радоваться удачам, огорчаться попадалову, стебаться по поводу и без повода, изобретать и готовить разные интересные блюда: от «меню дня» и «special» до десертов и деликатесов — тебе ли не знать об этом, друг мой!
Герка Веневцев, сволочь родная, здравствуй!
Миленький ты мой, я сейчас выдал эту сомнительную для моего нынешнего положения фразу, поскольку дали понять, пара местных инструкторов, каких приставили ко мне, что имею специальное разрешение на отдельные слова разговорного жанра, уже как свой, как оболочка, надёжно подтверждённая всей моей прошлой жизнью в ваших краях. Верней сказать, не имею ничего, но именно это обстоятельство — отсутствие чётких границ внутреннего запрета на слово и действие — позволяет мне, находясь в моём теперешнем статусе, допускать лёгкие и невредные для окружающих искажения местных порядков и традиций. Поначалу, как только попал сюда, то думал, чего ни сотворю, о чём ни подумаю — тут же выйдет наружу, вызнается, отчеканится в чьём-то здешнем файле, закрепится несмываемо на чём-то твердокаменно-вечном.
Оказалось, ошибался. Не так всё тут строго. Не смертельно. Да и подходящего твёрдого здесь особенно поначалу не наблюдалось — всё больше пыльное, газовое, дымчатое. А всё листвяное, травянистое, пуховое, шелковистое — будет потом, четырьмя шагами позже, а пока оно вне досягаемости.
Помнишь, в Крыму, в Феодосии, году в шестьдесят восьмом, кажется, мы с тобой на шелковицу забрались, вековую, корявую от старости, с шершавой корой и толстенными ветками, по которым что ты, что я опасливо переступали, как по разнокалиберным круглым ступенькам, в тёти-Франином саду, — не забыл ещё? Руки тогда ещё ободрали себе до сукровицы, коленки, бока — даже через майку, и трусики сатиновые надорвались по линялым швам… А потом, отбоявшись, наверху оказались, в наиболее густой части кроны, где вокруг — никого в любую сторону: ни людей, ни животных, ни насекомых самых малых, ни воздуха какого-никакого, казалось, не было, а только были ягоды эти нечеловеческие — что по размеру, что по густоте нереального цвета, что по изобилию их, куда ни посмотри. Мы с тобой тут же напрочь забыли про свои обидные царапины и драные трусы и стали жрать их, вталкивая в рот, уминая в себя ставшими вмиг чёрными от жгучего сока губами, рвали их, давили нёбом, языком, зубами, гортанью, всем, чем давилось, — и судорожно глотали эту дармовую божью мякоть, устремлявшуюся в жадную мальчишечью глотку.
Шелковица. Да?
Так вот — здесь, где я в итоге очутился с нашей общей нелёгкой руки, место, в чём-то похожее по ощущениям на то самое, в котором оказались мы в тот душный день конца августа, когда нескончаемо заталкивали в себя эти чёрно-фиолетовые ягодины и упивались ими, зная, что и остальные такие же с этого дерева никто у нас уже не отнимет. Нам тогда ещё, помню, обоим малость не хватало воздуха, который, хоть и мягкий, и пронырливый, и пустой, но никак не мог просочиться сквозь плотнейшую шелковичную завесу, что отгораживала от него нас и наше глуповатое детское счастье.