Кукареку. Мистические рассказы - Исаак Башевис Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Родом сам я из Йонева, что под городом Замосьцем. Местечко наше называли вотчиной короля Голытьбинского. В самом деле, богачей там у нас не много. У отца моего, олэвхашолэм, было семеро нас, но пятерых позже не стало – выросли крепкими, что твой дуб, и разом, как по сговору, покинули свет. Три сына и две дочери. Что к чему – толком никто и не понял: подхватили лихоманку – и в дальний путь. Когда младшего, Хаим-Йойнэлэ, похоронили, мама начала таять как свечка. Болезни у нее не нашли. Просто легла в кровать и перестала есть. Соседки, бывало, заходят, спрашивают: «Бэйлэ-Ривке, что с вами?» А она: «Ничего такого, хочу умереть». Приводили врача, пускали кровь, ставили банки, пиявки, заговаривали от сглаза, натирали – не помогло. Помаялась пару недель, вся высохла, мешочек костей. После видэ[55] подзывает она меня и говорит: «Лейбуш, братец твой Липэ всегда сухим из воды выйдет, а тебя мне жаль». Дело в том, что отец меня не любил. За что – не знаю. Липэ, тот был повыше меня, в мамину родню, голова у него больше к ученью пригодна была. Но правда, учиться он не хотел. Я-то, скажем, очень хотел, а что толку: в одно ухо, бывало, влетит, в другое вылетит. Все же я и сейчас еще помню немного из Хумэша. Ну, забрали меня из хэйдэра. Братец Липэ был настоящей, как у нас говорили, виньеткой, а я, извините… Если брату случалось чего сглупить, отец отвернется, бывало, и не заметит, а то и подхвалит даже, а меня за любую промашку лупцевал беспощадно. И рука у него, да не зачтется мне в грех, была тяжеленная. Залудит – предков возвидишь. И сколько я себя помню, бил он, бутузил меня. Чуть что – снимает ремень и давай, так что полосы по всему телу. Ни единой малости не прощал. В бесмедреше[56], известно, мальчишки всегда балуют, за молитвой толкаются. Стоило ж мне какой «омэйн» пропустить – в ухо. Дома я делал самую тяжкую работу. У нас была ручная мукомолка, так я напролет днями рукоятку вертел. Водоносом был, дрова рубил, топил печь, чистил нужник. Пока мама жива была, заступалась, как могла. А когда умерла, стал я в доме совсем наподобие пасынка. Обидно мне было, конечно, но что я мог? Братец Липэ тоже не прочь был поездить на мне. Лейбуш, подай то, Лейбуш, убери это. Вожжался он с подмастерьями, выпивал с ними. В шинке своим был.
А жила у нас в местечке девушка, Хавэлэ звали, и славилась она своей красотой. Отец ее торговал мануфактурой, настоящий хозяин, и, понятное дело, зятем желал иметь человека из семейства достойного. Вознамерился подкатить к ней, однако, мой брат. И забросил сеть. Подкупил шадхенов, чтобы те, значит, никого ей другого не сватали. А по всей округе слух пустил, будто в семье у них кто-то когда-то повесился, ну и тому подобное. Дружки подсобляли ему, а он угощал их водкой и пирогами с маком. Вскрыл ящик отцовый и брал оттуда, сколько хотел. Язык он имел без костей, сходился с людьми легко. Ну и кончилось тем, что папаша этой Хавэлэ сдался, просто устал. Отдали ему, братцу то есть, первую в Йоневе красавицу. На кнас-мол[57] все местечко гуляло. Обычно жених не вносит приданого, а тут Липэ уговорил отца, и тот выдал ему двести гильденов. Дом им обставили как у богачей. Два оркестра играли на свадьбе – из Йонева и билгорайский. Как говорится, купили билет и въехали в родословную. А мне, между прочим – как-никак жениха всё же младшему брату, – даже одежку к событью не выправили, а уж что за обувь на ногах… Отец, правда, пообещал мне, но все тянул и откладывал, так что когда и купил наконец материал, шить поздно было: портные не успевали. На свадьбе слонялся я как забредший нашарник, оборванец в каких-то обносках. Девушки надо мной смеялись, выдразнивали меня.
Я считал, что конец меня ждет такой же, как у трех моих братьев и обеих сестричек: свалюсь и помру. Но было мне суждено жизнь прожить, и немалую. Липэ женился и вошел в свой собственный дом с правой, как говорится, ноги. Он стал торговать зерном – и ему повезло. Под Йоневом стояла водяная мельница, принадлежала она доброму одному еврею, реб Исруэл-Довиду, сыну, как об этом еще помнили здесь, старой Малки. Братец мой стал сразу у реба Довида, что называется, колвелох – большой поварешкой. И хозяин продал ему мельницу за бесценок. Почему – не знаю. Поговаривали, будто мельник собрался, совместно с родней из Венгрии, в Эрец-Исраэль. Но старик вскоре умер.
Хавэлэ рожала детей, и дети у нее были друг дружки красивей. Люди каждый раз прибегали, смотрели на новорожденного и восхищались. Мой отец, выдав брату на приданое, сам себя подкосил. Остался без денег. Торговля пошла не та. Да и силы его начали таять. Но если вы думаете, что братец Липэ поддержал его, подставил плечо, то вы ошибаетесь. Нет, он прикинулся слабовидящим и сыграл в «моя непонимай». А отец всю горечь свою изливал на меня. Ругался, зверел, проклинал. Чего он хотел от меня, до сих пор не догадываюсь. Так бывает, родитель ненавидит свое же дитя. Что, бывало, я ни скажу – я дурак, что ни сделаю – плохо. Ну а потом отец заболел, и сразу видно было, что добром эта хворь не кончится. Братец весь в гешефты свои ушел, а я отцом занимался. Умывал его, причесывал, купал, горшки выносил. У него желудок попортился, и что он, бывало, ни съест, от всего его рвет. Позже болезнь перекинулась в ноги. Он совсем перестал ходить, и я все подносил ему. А он заедал меня, измывался, просто уничтожал. И так порой становилось невмоготу, что хоть на край света беги. А куда побежишь, да и как бросишь больного отца? Короче, я молчал и терпел. Терпел и молчал. В последние, помню, недели сущий ад разгорелся. Отец беспрерывно стонал и сыпал проклятиями. Братец Липэ раза два появлялся, войдет так бодренько и с веселой улыбочкой спрашивает: «Ну что, папа, сегодня не лучше?» И отец мгновенно преображался – ни охов, ни брани. Да простит ему все это Бог, я-то простил: разве ведал человек, что творил?
Ну, гсисэ[58] две недели тянулась. Что-то страшное. Он открывал глаза и с ненавистью меня разглядывал… А после похорон еще выяснилось, что отец меня и наследства лишил, все отписал брату Липэ: дом, шкафы, сундук, мукомолку, даже кухонную посуду. Местечко встревожилось, заговорили, что это нарушение еврейских законов. Отыскали соответствующий посэк[59] и предложили брату мне дом уступить. Липэ в ответ расхохотался. Мукомолку и мебель он тоже увез к себе, мне оставил одну подушку. Трудно поверить, но все это – чистая правда, мне бы чистым таким пред Богом предстать.
Пошел я работником к столяру, но платил он – на хлеб не хватало. Спал я в чуланчике. Братец Липэ совсем обо мне забыл. А ведь кто целый год читал по усопшему Кадиш? Я, а не он. Я, видите ли, живу «в городе», а там легче миньян собрать. По субботам он тоже не может: в местечке у нас нет эрува[60]. Мастер был на увертки. Ну, поначалу о нем посплетничали, потом перестали. Начали поговаривать даже, что поделом мне, что «такую палку» я, наверное, заслужил чем-то. Когда человека пинают, всяк норовит ногой приложиться.