Видения Коди - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но не так тошнит от омерзительной жизни, пошлый Коди в своем прибитом «форде» гниет вверх по фарду, а мексиканские святые и пеоны за ним наблюдают. Ну и земля! – Мы поднялись к плато, на коем сидит Мехико-Град; то было постепенно, те Библейские уровни промежду прочим, сладкие земли окончены, лишь на ступеньку вверх, монастырями, как поступательное движение истории церкви, и городком и городом, пока мы не достигаем Сан-Хуан-Летрановых часовен и соборов великой городской ночи. У меня в памяти о поездке тут дурацкий мазок; думаю, Коди совсем ничего не помнит – либо так, либо всё.
У Коди была одна мать, но у нее семеро сыновей. И, как и я, он грешил против своего отца; бросил его без гроша в Огдене, я бросил своего без гроша в Нью-Хейвене.
Есть снимок матери Коди и одного из друзей его отца, они стоят перед четко награвированным старым автомобилем в современном ярком отпечатке камеры Тридцатых, благослови ее; мы видим глянец печной полировки на крыльях этого почтенного рыдвана, у него полотняная крыша, он лишь на несколько лет старше нашего мексиканского «форда» («чэндлер» 25-го, или «рео», или «бьюик»); мать Коди в комбезе, безкомбе, мужской белой рубашке, рукава закатаны, ворот расстегнут; волосы у нее зачесаны назад и перевязаны; у нее длинное изможденное лицо, ей лет сорок пять или пятьдесят, у нее много детей («Эти чертовы окейщики!» – свирепо орал Коди, когда Фрэнки Джонни отказалась покупать колымагу во временное пользование Коди, покуда мы ждали в Денвере перегона на «кадиллаке») – Должно быть, на том старом фото соснистый воскресный день; они отправились поездить, воскресно-водительский пикник Тридцатых, с пивом, драчливыми пивами на таверновых перекрестках с другими семьями, которые даже детей привозят подремать и поцарапаться в заднюю ширму таверны, где мухи кувыркаются над мусором; вот кто-то предложил сделать снимок, может, старый Коди, или какой-нибудь брат, Джим, Джо, Джек, его тень (или ее) (она в траве у ног) – она позирует с пекарем Депрессии в трущобной шапочке калифорнийского М. С. М., всей снежно-белой, в твиловых хаки или алкашных штанах и рубашке, битые манжеты подвернуты, битые башмаки в сорняках, одна рука на бедре (где теперь его радость?). Бедный старый Колорадо с красным солнцем, клонящимся… на Калифорнию.
Эту фотографию сделали в те дни, когда Денвер начал подражать Л.-А. и расползся на мили – а Коди расползся аж до самой Калифорнии. На сорняках внизу снимка цветки… трагические Колумбины мягких зеленых полей в их рябящих ветрах и мчащихся оросительных канавах, ороканавах: Колорадо, где Коди начинал, ныне не сортировки, а отдаленные леса, Денвер – Совсем как Зеленый Драндулет в своем одиноком стояньи средь товарных вагонов во Фрисковом Рождестве, этот драндулет затерян в пространстве и превосходстве Насущности, которая краснеет и отражается от лиц женщины в комбезе и улыбере с Лэример-стрит – Улыба, полагаю я, его звали, Улыба Моултри, что покупал бакалею субботними днями, а затем терпел, пока они ждали в машине вечернего кина, покуда он играл в карты с ребятами в бильярдных задворках Кёртис-стрит, затем выпить в самородочном салуне, полном ковбоев и местных ярыжек с товарных дворов, и пришпоренных мальчуганов, и алкашни в безумной неразберихе; едучи ночью домой из кино, мальчонка Улыбы Моултри Рыжий дремал в затишье пожеланий и исполненных надежд, рука его упирается в Па, робко учась, веруя: но тот Улыба был никчемной, мерзкой бессчетной рогатой жабою, они повалили его в куст после снимка и забрали у него все деньги. Умер он от полупаралича, матерясь на жыдоф, в Тексасе или же Мэне.
Не успели оглянуться, как и сам Коди вымахал из маленького босоногого паренька пяти лет (1931) на этой картинке, где стоит на жарком солнце на цементных ступеньках, в коренастом комбинезончике, разглаженном и морщинистом, и сладком у трав и ссак дня, за ним лужайка, розовое дерево, денверский денек, где бессмертные облака вечно скитаются к своим горам. В небесах над Колорадо ничего не изменилось с 1931 года – Но теперь Коди вырос большим и скалистым, и прогонистым, и мужчинским в роке своем. Надежда самовыражается в составленье цветов, света и листвы на заднем плане Коди в одиннадцать, руки его сложены самодовольно, однако же с ожиданьем, он щерится в камеру, волосы зачесаны на одну аккуратную школярскую сторону, у него подтяжки и велосипедные мальчишеские защипы на длинных штанах, чистая белая рубашка сложена квадратом у локтя – В его глазах вся эта человечья вера, в одиннадцать вера есть (1937), которая ушла, а должна была бы созреть. Неужто не созрела?
Мы въезжаем в Мехико; (откуда мы знаем?).
Великие возбужденные футбольные поля сумерек и ветрохлеста привлекли наше внимание в первую очередь; снаружи на равнинах, за городом, где монастыри смешивают территории сельского хозяйства с асиендами и винодельнями, мы ощущаем этот ветер уже по-настоящему, я рву по равнине под ревущим деревом, огромным, сто футов, и глаза мои устремлены на тот розовостенный сливочный монастырь напротив, где бродят призраки дневных очертаний в саванах, неся с собою яблоки; теперь тот ветер, что озернился от виноградников, дунул, рвя поперек далеких фабричных футбольных полей пригородного Мехико с громадными беспорядками и договорами в промежутках, лупя, как ненормальный, и поток транспорта отказывается останавливаться. «Ты глянь, как пинают!»
«Ты врубись в это уличное движенье, чувак!» – вопит Коди – мы только что вломились в сам город – я вижу, Коди в осложненьях, потоки транспорта шпарят вокруг него, мы вдруг осознаем, что ни у кого на машинах нет глушителей, шум криклив. На горизонте арена боя быков, el Cuarto Caminos, Четыре Дороги сходятся, равнина, по воскресным дням они убивают быка и через каменностену напротив поля, где ревет эхо, первобытные ацтеки по-прежнему сидят в своей каменной деревне на грязном ручье, каменные мостики его перекрывают, центр камня сношен так, что тебе приходится аккуратно пробираться по желобу в мостике, которому тысяча лет. Машина – остановили нас – хотим ли мы блядей? Огни, первые серого вечера, зажглись впереди в Метрополе; мы сообразили, что миновали всю землю.
В моем сне о Незнакомце в Саване, который преследовал меня по пустыне и поймал меня пред вратами в Вечный Град, белые глаза во тьме его розистых складок, огнестопы в пыли, что удушала меня до смерти во сне, он меня нипочем не поймает, если тогда не нагнал, когда вступили мы во врата Мехико-Града, он пришел из той земли и уходил туда же, в тот же час дня, синесумерки, сумрак…. К тому ж, еще есть сон о золотой дорожке, доме, древесной тени, какие населяет Саванька в облике моей матери, а затем проецирует себя на тень через мерцающую жару, что кидается на меня; я прошу у матери игрушечное ружье, каким его можно застрелить: он не поймал меня в яви, либо, если и поймал, и я теперь пойман, отчебменядрал, если я знаю, какую часть – где – в каком прекрасном вымысле грезы он охромел и – золотая луна блистает над деревнею бедняков, уже, образностью своею и пламенем, перевернула спящих крыши настлать простыни и саваны на карниз побезумней; старый Искусно-Звездный, Иерусалимский Пастырь, превращенный в сонный влажный глаз ночи, разбрасывает искрянки и жаркие трескучки на город, полночь росиста, синее багдадское небо Взаправды – в окне, златые млечные башни, что взносятся, зависевши в небе ночи, представляют собой наблюдательные посты для вдумчивых пастухов, дремлющих ради зари и ботал. Это город, где Саванный Чужак отверг меня, он удавил меня до смерти в платье своем, и я проснулся с башнями синевы пред последним взором моим. Десять долларов, пожалуйста, навещать больше не надо. Ладно, посему я ставлю на Синюю Пену – Цзынь-а-линь.