Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий - Валерий Игоревич Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изучение повторяющихся рифм, образов, эпитетов и т. д. позволило Ходасевичу сделать важные и нетривиальные выводы, касающиеся пушкинских “кощунств” (носящих, как полагает автор “Поэтического хозяйства”, в основном литературно-пародийный характер) или отношения Пушкина к Наполеону. Есть у него и текстологические открытия: так, он предположил, что отрывки “Румяный критик мой, насмешник толстопузый…” и “Куда же ты? – В Москву…” – части одного и того же недописанного стихотворения.
Часть книги Ходасевича, посвященная “самоповторениям”, была принята сообществом пушкинистов во многом одобрительно. Даже Григорий Винокур, в своей рецензии охарактеризовавший книгу Ходасевича как “плохую”, счел необходимым заметить, что она “могла бы занять видное и почетное место в нашей пушкинской литературе, если б автор верно следовал той задаче, которую ставил себе первоначально, если бы, собирая и изучая самоповторения в стихах Пушкина, не мечтал о психологии творчества”[577]. Но для Ходасевича изучение автореминисценций не было самоцелью: оно было средством постижения глубинных связей, существующих, по его мысли, между жизненными впечатлениями и психологическим опытом Пушкина, с одной стороны, и его творчеством, с другой. Принципиальное несогласие с методом “медленного чтения”, с Гершензоном и Ходасевичем высказал, кажется, лишь Борис Томашевский. В статье “Интерпретация Пушкина” он указывал, что медленное чтение ломает заданный автором темп художественного текста, и в результате “смыслы начинают копошиться там, где их не было”[578], что “в прочно построенном художественном произведении значение слова определяется всецело контекстом, который отсекает все паразитические ассоциации”, а медленное чтение, ломая контекст, дает этим ассоциациям волю, что “в любом произведении есть масса словесного «упаковочного материала»”, который порожден общим языком эпохи и не несет в себе ничего авторского, а “медленный читатель” этот материал не идентифицирует. Здесь Томашевский метит уже напрямую в Ходасевича, в его теорию автореминисценций. По мнению Томашевского, самоповторы – это “в первую очередь ‹…› самоповторяемость упаковочного материала. Если безразлично, какими словами дополнить фразу, то берутся самые банальные, самые незаметные, недейственные слова. ‹…› Другой источник самоповторений – это постоянная переработка собственных произведений”. От этих возражений невозможно просто отмахнуться; но они исходят из очень уж рационалистических и механистических представлений о поэтическом творчестве, о чтении и понимании поэтического текста. Впрочем, и Томашевский в рецензии на “Поэтическое хозяйство Пушкина” отметил, что “если метод Ходасевича в интерпретации фактов отчетливо неудачен, то материал, собранный им, безусловно, интересен”[579].
Однако в центре внимания рецензентов оказались в первую очередь биографические реконструкции Ходасевича и его предположения о скрытых автобиографических мотивах во многих пушкинских произведениях. Если мысль о том, что в “Скупом рыцаре” отразились конфликты поэта с отцом, была еще приемлема для части пушкинистов, то статья о “Русалке” вызвала настоящую бурю и, увы, во многом заслонила все остальные, куда более обоснованные, удачные и глубокие изыскания Владислава Фелициановича.
Сюжет пушкинской неоконченной пьесы известен: князь бросает свою возлюбленную, дочь мельника; девушка топится; ее отец сходит с ума; но утопленница становится русалкой; в подводном царстве она рождает дочь – и ее встречей с отцом завершается написанная часть пьесы. Между тем внимание Ходасевича привлекло письмо Пушкина Вяземскому, датируемое началом мая 1826 года, в котором речь идет о некой “очень милой и доброй девушке, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил”. Пушкин просит своего друга приютить девушку в Москве, отправить ее в Болдино и “позаботиться о будущем малютке, если то будет мальчик”. В ответ Вяземский в письме от 10 мая 1826 года сообщил Пушкину, что девушка “едет завтра с отцом своим и семейством в Болдино, куда он назначен отцом твоим управляющим”. Больше о девушке ничего неизвестно. Между тем Пушкин, как известно, подолгу жил в Болдино в 1830-м (накануне свадьбы) и в 1833 годах, а в 1834-м думал вообще переехать туда с семейством. “Решительно немыслимо допустить, чтобы Пушкин мог мечтать переселиться с женой и детьми в то самое Болдино, в котором, в качестве какой-нибудь птичницы, живет его бывшая любовница и «дворовым мальчиком» бегает его сын. Конечно, ни этой женщины, ни ребенка в Болдино давно уже не было”, – пишет Ходасевич. И делает такой вывод: “Полагаю, что девушка погибла ‹…› возможно, что она покончила с собой – может быть, именно традиционным способом обманутых девушек, столько раз нашедшим отражение и в народной песне, и в книжной литературе: она утопилась”[580]. Отца вряд ли постигло романтическое безумие, как пушкинского мельника: скорее всего, он просто спился и опустился. Пушкина преследовало чувство вины за эту трагедию, что отразилось в написанной в 1832–1834 годах “Русалке”. Литературные источники пьесы Ходасевич тоже принимает в расчет: он упоминает либретто “Днепровской русалки” Николая Краснопольского (переделку пьесы “Дунайская нимфа” Карла Фридриха Генслера). Но – задается вопросом автор “Поэтического хозяйства” – “зачем же нужно было великому и знаменитому Пушкину заимствовать сюжет и даже некоторые подробности у безвестного и бездарного Краснопольского? ‹…› Значит, с этим сюжетом было для него связано нечто более интимное и существенное”[581].
Мы видим, сколько тут совершенно недоказуемых допущений – и поэтому вправе применить к Ходасевичу тот же метод, который применил он сам к Пушкину, и предположить, что на направление его мыслей повлияло чувство “мужской” вины перед Анной Ивановной, которое бередила и усиливала продолжающаяся переписка. Но пушкинистам не было до этого дела, и они в один голос отвергли и осмеяли версию Ходасевича. Даже Гершензон (в частном письме) с ним не согласился. “У меня сложное чувство, – писал он, – по общему чувству ваша догадка мне кажется вероятной, по размышлению нахожу ее ни на чем не основанной”[582]. Но самый резкий удар нанес по гипотезе Ходасевича его старый знакомый Павел Щеголев, опубликовавший имевшиеся в его распоряжении материалы о той, кого Пушкин называл “своей Эдой”, сопоставляя ее с несчастной “чухоночкой” из поэмы Евгения Баратынского. Щеголев выяснил, что девушку звали Ольгой Калашниковой, что она была дочерью михайловского старосты, и вовсе не утопилась, а, родив ребенка (недолго прожившего), получила впоследствии вольную и вышла замуж. Эти сведения позволили семипудовому пушкинисту сложить сентиментальную сагу о “крепостной любви Пушкина”, изложенную в одноименной статье.
Принципиальным, но корректным и уважительным противником Ходасевича и Гершензона выступил Викентий