Розанов - Александр Николюкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Без особой «религии семьи», утверждает Розанов, без старого «мифа» невозможны счастье и построение семейных отношений. Иначе все обращается в «свинство», в «проституционное действие, пусть и совершаемое в семье, в браке».
Причина этого кроется в том, что «умер идеал», умер тот «дух», равный богам древних. И даже скромные люди стали восклицать: «Дайте сюда Афродиту!», то есть Идеал, а задумавшиеся прибавили: «Не все в древности было ложью: есть в ней неразрушимые религиозные части, без которых мы умерли бы». Если Бог умер, должны остаться боги, «мифы», иначе, — как у Достоевского в «Бесах»: «Если Бога нет, то какой же я после того капитан?»[529]
В книге «В мире неясного и нерешенного» получила первое очертание розановская концепция «культа солнца» как жизнетворного начала, в котором воедино слиты религия, пол и семья. Это было связано с интересом Розанова к Древнему Египту и его символике. Так развивалось мифотворчество Розанова, стремившегося создать свою интерпретацию культуры, придать ей новое понимание, новые «потенции», как он это называл.
Летом 1909 года на даче в деревне Лепенене (вблизи Териоки) Розанов читал перевод романа Мопассана «Жизнь» (изданный тогда под названием «История одной жизни»). «Тишайший» Василий Васильевич, воспевший в предисловии к книге «Религия и культура» свою интимную «часовенку» как «малый храм бытия своего», то есть домашний очаг с другом-женой и детьми-младенцами, был потрясен открывшейся перед ним подноготной семейной жизни во Франции: «Такого ужаса, такого беспросветного ужаса, какой я прочел здесь у Мопассана, как „историю обыкновенной жизни“, — что, очевидно, он хотел сказать своим заглавием — я не видел во всю мою 53-летнюю жизнь»[530].
И Розанов выводит разговор на свою любимую тему о необходимости ранних браков, чтобы не доводить до такого, как показано в романе Мопассана. Однажды на Кавказе он встретил татарина, у которого был сын, мальчик лет двенадцати, «такой неописанной красоты и скромности», что нельзя было оторвать от него глаз.
«— Ваш сын, князь?
— Сын.
Я помолчал.
— Какой хороший мальчик… Избалуется.
Он молчит.
— Такому нельзя не избаловаться. Подрастет, женский пол на него кинется, как мухи на мед.
Он молчал.
— И закружится, увлечется. И свертится.
— У нас этого не бывает, — отвечал отец угрюмо и резко.
— Ну, как не „бывает“… За этим нельзя усмотреть. Как вода в пригоршне, бежит сквозь пальцы. Ничто не поможет.
— У нас этого нет. — И так твердо, точно каменное.
Я недоверчиво смотрел на него.
— Ему одиннадцать с половиной лет. В тринадцать мы его женим».
Розанов отнюдь не утверждает, что у мусульман хорошо, а у нас плохо. Он лишь говорит о том, что у них «подумано о том, о чем в европейской цивилизации решительно ничего не подумано, не придумано». Более того, у нас никого нельзя ни в чем убедить, и ранние браки остаются запретными, нежелательными: «Оставим эти темы. Раз брак 69-летнего старца не „оскорбляет юриста, попа, медика, не есть грех для церкви, не есть вред для государства и общества, а брак цветущих невинностью и силами 16-летнего и 14-летней есть „грех“, „вред“ и „отвратительная безнравственность“ для всех их, то тут — могила, все кончено…“ [531]
Европейская цивилизация не знает, что делать с молодежью в возрасте от 13 до 23-х лет, пишет Розанов, и потому „история блудного сына“ нередко оборачивается трагедией разбитой жизни. „Для старости — отдых, пенсия. Для зрелого мужа — гражданская служба, департамент. Или — ремесло, плуг. Для детского возраста — резвость, игры. Но для юношеского, отроческого?.. Мы сумели ответить только:
— Книги! Учение!
Но ведь очевидно, когда закладывается самое важное в жизни каждого человека, — „дом“ его, будущее его, семья его“.
Однако Розанов не был бы Розановым, если бы тут же не попытался взглянуть на дело и с иной стороны: „Но около шипов есть и розы: около „истории блудного сына“ расцвела вся поэзия Лермонтова, Полежаева, часть поэзии Пушкина, поэзия Байрона; выросли молодые бури Гете. Европейская цивилизация решительно не имела бы в себе некоторых лучших цветков, будь юность обоих полов „упорядочена“ в стойкий и стройный курятник, как у мусульман и евреев“.
С позиций „семейного вопроса“ подходит Розанов и к христианской религии, к Евангелию. Религия — часть культуры. Наука без религии, без веры способна к бесчеловечию, способна привести человечество к экологической гибели. В этом смысле религия первичнее, гуманнее науки.
В докладе „О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира“, прочитанном в Религиозно-Философском обществе в ноябре 1907 года, Розанов полемизировал с Д. С. Мережковским, который в противоположность отцу Матвею, известному духовнику Гоголя, считал, что Евангелие совместимо с преданностью музам, что можно слушать и проповеди отца Матвея, и зачитываться „Ревизором“, „Мертвыми душами“, смеясь гоголевским персонажам. „Пафос Димитрия Сергеевича, по крайней мере в ту пору, заключался в идее совместимости Евангелия со всем, что так любил человек в своей многотысячелетней культуре“.
Продолжая полемику, Розанов говорит, что Христос никогда не смеялся и поэтому, с точки зрения христианина, весь смех Гоголя был преступен. Радости в Евангелии есть, но совершенно особенные, небесные. Понятия „христианский брак“, „христианская семья“, „христианские дети“ всего лишь иллюзия, полагает Василий Васильевич: „Я предложу вам представить одну из юных жен евангельских или которого-нибудь апостола, извините за смелость, влюбленными. Я извиняюсь, и вы чувствуете, что я должен был извиниться. Отчего? По мировой несовместимости влюбления и Евангелия“.
Любовь, из которой, казалось бы, и рождается брак, окружена в Евангелии „гробовым молчанием“. „Ни смеха, ни влюбленности нет в Евангелии, и одна капля того или другого испепеляет все страницы чудной книги, „раздирает завесы“ христианства“. Любовь, влюбленность не инкрустируются в Евангелие. Гоголь тоже „не входит“ в Евангелие. „Не в том дело, что Гоголь занимался литературою. Пусть бы себе занимался… Гоголь со страстью занимался литературою: а этого нельзя! Монах может сблудить с барышней; у монаха может быть ребенок; но он должен быть брошен в воду. Едва монах уцепился за ребенка, сказал: „Не отдам“; едва уцепился за барышню, сказал: „Люблю и не перестану любить“, — как христианство кончилось. Как только серьезна семья — христианство вдруг обращается в шутку; как только серьезно христианство — в шутку обращается семья, литература, искусство“.