Путешествие в Закудыкино - Аякко Стамм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«О, Русь моя! Жена моя!» Не эта ли Русь родила меня, дала мне первый, самый важный вздох? Не она ли пестовала, не досыпая ночей, моё ещё слабое, ни на что не способное тельце и мою необъятную, бессмертную, но такую слепую, беззащитную душу? Не она ли по-матерински жертвенно, по-женски ласково и нежно, по-девичьи наивно и доверчиво охраняла меня от скоропалительных выводов и необдуманных поступков в дни моего возростания и мужания, оберегала от преждевременного взросления и созревания во плоти без духа? И это она прольёт последнюю, самую горячую, самую жгучую, действительно искреннюю, всепрощающую слезу по моей безвременной и такой бестолковой кончине. Когда я ничего не найдя, ни до чего не дойдя, да по большому счёту и не приходя вовсе, уйду навсегда, не оставив за собой ни следа, ни памяти, ни прощального по себе вздоха. Она простит всё. Но прощу ли я сам себе, пока я ещё здесь, с ней, за неё и ради неё?
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь – стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
И хотя стрелы давно уж не татарские, не калёные, разящие в сердце, но мягкие, скользкие, бьющие не прямо в цель, но исподволь, хитро и коварно. Нахлынув тьмой тем саранчи-скорпионов, они не стремятся к встрече лицом к лицу с силой, но, предпочитая коварство мужеству, выискивают на теле былинного русского витязя ахиллесову пяту и поражают змеиным искушающим жалом, иудиным целованием, лицемерной риторикой о свободе, о просвещении, о пресловутых правах человека. Бьют прилипчивые скользкие упыри-пиявки наверняка, без промаха, без оглядки даже на возможное порабощение, на использование одурманенного русского витязя в качестве тяглового рабочего скота. Мир, покорённый хитро-мудрым древним князем тьмы, и без того изобилует тучными стадами послушных, прикормленных, готовых и потому наиболее пригодных к добровольному рабству постчеловеческих особей. Их более чем достаточно. А этому непонятному, загадочному, и даже при смерти, в почти бездыханности своей опасному, пугающему внезапным, буйным воскресением и возрождением… И откуда только черпает он силу, жажду жизни и готовность к подвигу?!
Нет ему места в этом мире. Нет! Не должно быть, покуда живы в богоносной душе извечные соответствия свободы и послушания, просвещения и богопознания через веру. Что же касается прав человека, то знает он за собой только одно право, данное ему свыше, неотъемлемое ни при каких условиях, пока он сам не откажется от него – право на покаяние. И других прав нет у русского человека.
Оттого плачет грудь сердечной раной, уязвлённая стрелами вражьими, ноет тупой нечеловеческой болью, саднит, кровоточит душа восприимчивая материнской скрытой слезе. Ибо русская душа, русское сердце и болит по-русски – безотчётно, интуитивно, но безошибочно определяя источник и причину зла.
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
А коли безучастно оно к страданиям и мукам родины, ежели печётся более о расчёте, о барыше, прирастающем к липким рукам, то и не русское оно вовсе. О, сколько в России нерусских сердец?! Сколько тел, равнодушных материнской скорби?! И не о кровной, не о этнической русскости идёт тут речь, но о душевной, духовной, отроческой близости к той, которую назвал когда-то первым произнесённым в жизни словом своей матерью. Искренне ли? Лицемерно ли, держа втихаря пальчики крестиком? Это видно будет невооружённым глазом по делам. И покуда «богата» Россия ныне племенами чуждыми[106], враждебными, покуда определяют они для неё и образ и подобие, весьма и весьма отличные от того образа, который дарован был Руси через далёкую Византию как данность, как печать свыше, покуда не мы, но они хозяева в доме нашем, нет и не будет нам Русским покоя и отдохновения ни днём, ни ночью.
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
«То, что бывает по воле Бога, хоть и покажется злым, добрее всего. А то, что против воли Бога и не угодно Ему, хоть и хорошим покажется, всего хуже и преступней. Если убьет кто по воле Бога, убийство это лучше всякого человеколюбия. Если и помилует кто из человеколюбия вопреки тому, что угодно Богу, – недостойнее всякого убийства будет это помилование. Не природа вещей, но Божий суд делает их добрыми или дурными».[107]
Так-то вот мне, разлучённому с моими спутниками, думается в тиши камеры-темницы. Здесь, в давящем окружении четырёх стен, естественно неуютного, некомфортного, тёмного, сырого и холодного, но изобилующего вяло текущим временем и, главное, многочисленными поводами для размышлений и дум, я вдруг отчётливо и ясно, будто от озарения свыше, получил ответы на мои многочисленные вопросы, некогда, совсем недавно приводящие меня в смущение и замешательство, но неожиданно открывшиеся, разрешившиеся так явно и бесхитростно, что мне самому вдруг стало стыдно и до боли обидно за свою бестолковость и слепоту, за то, что я не понимал, не видел этого раньше. Но всему своё время. Теперь-то я и без посторонней подсказки знаю скрытый для меня смысл некогда прозвучавших слов старца Прохожего о том, что «роман должен быть написан», и почему эти слова оказались адресованными мне именно. Остаётся только собрать свои разрозненные мысли в единое целое, облечь их в какую-никакую удобоваримую форму и донести до тебя, мой любезный читатель. Может, с этого стоило бы начать повествование, так вроде должен поступать тот, кто несколько несвоевременно и, может быть, нескромно назвал себя писателем. Но что выросло, то и выросло. Судить не мне. Ты прими уж на себя эту ответственную заботу. А я продолжаю.
На чём я остановился? На стенах моей камеры? С них и начну. Вернее с того, как, каким образом они ограничили свободу моего бренного тела, но, вопреки чаяниям тюремщика, поспособствовали воспарению моего мятежного духа. Об этом я вскорости оповещу тебя, мой попутчик по литературному лабиринту. Ну а о том, какие это возымело последствия, что же произошло дальше, чем всё, в конце концов, завершилось, уж не взыщи, я и сам пока ещё не ведаю. Поживём, увидим.
Глубокая тёмная ночь опустилась на город. Не проходящий зной, несмотря на нехотя удалившееся с небосвода дневное светило всё ещё определял свою безраздельную власть над каменным мегаполисом. Ночная прохлада робко, очень робко, почти неощутимо для миллионов горожан лишь обозначала своё присутствие на улицах и площадях, скверах и переулках столицы дрожащим, не приносящим облегчения и отдохновения маревом. Дневная суета привычно уже сменилась ночной суетой, бессмысленной и жадной, настолько неуёмной и беспредельной в своём буйстве, что никакая жара ей нипочём. В этот час утомлённая нестерпимым зноем и бесперспективной борьбою с ним, полууснувшая для отдыха от дневных трудов Москва встрепенулась вдруг, содрогнулась полуобморочным неврастеническим тиком и в непреодолимом тошнотворном позыве изблевала из подъездов самых фешенебельных и уродливых билдингов страшное, рыкающее звериным победным воем нечеловеческое подобие своё – Москву гулявую, Москву блудливую.