Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник - Юрий Вяземский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много уловок нашлось, прежде неведомых нам…
Ну, всё, пойдем дальше… Трудно всё время жить с Солнцем. Надоело Венере Урании в Коринфе. И отправилась она в Афины, ступая золотыми сандалиями по солнечному лучу.
Окончание следует.[2]
Днесь попугай-говорун, с Востока, из Индии родом,
Умер… Идите толпой, птицы, его хоронить.
В грудь, благочестья полны, пернатые, крыльями бейте,
Щечки царапайте в кровь твердым кривым коготком!
Перья взъерошьте свои; как волосы, в горе их рвите;
Сами пойте взамен траурной длинной трубы.
Что, Филомела, пенять на злодейство фракийца-тирана?
Много уж лет утекло, жалобе смолкнуть пора.
Лучше горюй и стенай о кончине столь редкостной птицы!
Пусть глубоко ты скорбишь, — это давнишняя скорбь.
Все вы, которым дано по струям воздушным носиться,
Плачьте! — и первая ты, горлинка: друг он тебе.
Рядом вы прожили жизнь в неизменном взаимном
согласье,
Ваша осталась по гроб долгая верность крепка.
Чем молодой был фокидец Пилад для аргосца Ореста,
Тем же была, попугай, горлинка в жизни твоей.
Что твоя верность, увы? Что редкая перьев окраска,
Голос, который умел всяческий звук перенять?
То, что, едва подарен, ты моей госпоже полюбился?
Слава пернатых, и ты все-таки мертвый лежишь…
Перьями крыльев затмить ты хрупкие мог изумруды,
Клюва пунцового цвет желтый шафран оттенял.
Не было птицы нигде, чтобы голосу так подражала.
Как ты, слова говоря, славно картавить умел!
Завистью сгублен ты был — ты ссор затевать не пытался.
Был от природы болтлив, мир безмятежный любил…
Вот перепелки — не то; постоянно друг с другом дерутся, —
И потому, может быть, долог бывает их век.
Сыт ты бывал пустяком. Порой из любви к разговорам,
Хоть изобилен был корм, не успевал поклевать.
Был тебе пищей орех или мак, погружающий в дрему,
Жажду привык утолять ты ключевою водой.
Ястреб прожорливый жив, и кругами высоко парящий
Коршун и галка жива, что накликают дожди;
Да и ворона, чей вид нестерпим щитоносной Минерве, —
Может она, говорят, девять столетий прожить.
А попугай-говорун погиб, человеческой речи
Отображение, дар крайних пределов земли.
Жадные руки судьбы наилучшее часто уносят,
Худшее в мире всегда полностью жизнь проживет.
Видел презренный Терсит погребальный костер
Филакийца;
Пеплом стал Гектор-герой — братья остались в живых…
Что вспоминать, как богов за тебя умоляла хозяйка
В страхе? Неистовый Нот в море моленья унес…
День седьмой наступил, за собой не привел он восьмого, —
Прялка пуста, и сучить нечего Парке твоей.
Но не застыли слова в коченеющей птичьей гортани,
Он, уже чувствуя смерть, молвил: «Коринна, прости!..»
Под Елисейским холмом есть падубов темная роща;
Вечно на влажной земле там зелена мурава.
Там добродетельных птиц — хоть верить и трудно! —
обитель;
Птицам зловещим туда вход, говорят, запрещен.
Чистые лебеди там на широких пасутся просторах;
Феникс, в мире один, там же, бессмертный, живет;
Там распускает свой хвост и пышная птица Юноны;
Страстный целуется там голубь с голубкой своей.
Принятый в общество их, попугай в тех рощах приютных
Всех добродетельных птиц речью пленяет своей…
А над костями его — небольшой бугорочек, по росту,
С маленьким камнем; на нем вырезан маленький стих:
«Сколь был я дорог моей госпоже — по надгробию видно.
Речью владел я людской, что недоступно для птиц».
Перевод С. Шервинского[3]
Жарко было в тот день, а время уж близилось к полдню.
Поразморило меня, и на постель я прилег.
Ставня одна лишь закрыта была, другая — открыта,
Так что была полутень в комнате, словно в лесу, —
Мягкий, мерцающий свет, как в час перед самым закатом
Иль когда ночь отошла, но не возник еще день.
Кстати такой полумрак для девушек скромного нрава,
В нем их опасливый стыд нужный находит приют.
Тут Коринна вошла в распоясанной легкой рубашке,
По белоснежным плечам пряди спадали волос.
В спальню входила такой, по преданию, Семирамида
Или Лаида, любовь знавшая многих мужей…
Легкую ткань я сорвал, хоть, тонкая, мало мешала, —
Скромница из-за нее все же боролась со мной.
Только сражалась, как те, кто своей не желает победы,
Вскоре, себе изменив, другу сдалась без труда.
И показалась она перед взором моим обнаженной…
Мне в безупречной красе тело явилось ее.
Что я за плечи ласкал! К каким я рукам прикасался!
Как были груди полны — только б их страстно сжимать!
Как был гладок живот под ее совершенною грудью!
Стан так пышен и прям, юное крепко бедро!
Стоит ли перечислять?.. Всё было восторга достойно.
Тело нагое ее я к своему прижимал…
Прочее знает любой… Уснули усталые вместе…
О, проходили бы так чаще полудни мои!
Перевод С. Шервинского
Иль не прекрасна она, эта женщина? Иль не изящна?
Или всегда не влекла пылких желаний моих?
Тщетно, однако, ее я держал, ослабевший, в объятьях,
Вялого ложа любви грузом постыдным я был.
Хоть и желал я ее, и она отвечала желаньям,
Не было силы во мне, воля дремала моя.
Шею, однако, мою она обнимала руками
Кости слоновой белей или фригийских снегов;
Нежно дразнила меня сладострастным огнем поцелуев,
Ласково стройным бедром льнула к бедру моему.
Сколько мне ласковых слов говорила, звала
«господином», —
Все повторяла она, чем возбуждается страсть.
Я же, как будто меня леденящей натерли цикутой,