Воскресшие боги (Леонардо да Винчи) - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лицо Валентино — ему было двадцать шесть лет — похудело и осунулось с тех пор, как Леонардо увидел его впервые при дворе Людовика XII в Милане. Черты сделались резче. Глаза с черно-синим блеском вороненой стали — тверже и непроницаемее. Белокурые волосы, все еще густые, и раздвоенная бородка потемнели. Удлинившийся нос напоминал клюв хищной птицы. Но совершенная ясность, как прежде, царила в этом бесстрастном лице. Только теперь в нем было выражение еще более стремительной отваги и ужасающей остроты, как в обнаженном отточенном лезвии.
За герцогом следовала артиллерия, лучшая во всей Италии — тонкие медные кулеврины, фальконеты, черботаны, толстые чугунные мортиры, стрелявшие каменными ядрами. Запряженные волами, катились они с глухим потрясающим гулом и грохотом, который сливался со звуками труб и литавров. В багровых лучах заходящего солнца пушки, панцыри, шлемы, копья вспыхивали молниями, и казалось, Чезаре ехал в царственном пурпуре зимнего вечери, как триумфатор, прямо к этому огромному, низкому и кровавому солнцу.
Толпа смотрела на героя, молча, затаив дыхание, желая и не смея приветствовать его криками, в благоговении, подобном ужасу. Слезы текли по щекам старюй нищенки.
— Святые угодники!.. Матерь Пречистая! — лепетала она, крестясь. — Привел-таки Господь увидеть светлое личико твое, солнышко ты наше красное!..
И сверкающий меч, врученный папой Чезаре для защиты Церкви Господней, казался ей огненным мечом самого Архангела Михаила.
Леонардо невольно усмехнулся, заметив одинаковое выражение простодушного восторга в лице Никколо и полоумной нищенки.
Вернувшись домой, художник нашел подписанное главным секретарем герцога, Агапито, приказание на следующий день явиться к его высочеству.
Аучо, который, продолжая путь в Анкону, остановился отдохнуть в городе Фано и должен был выехать утром, пришел к ним проститься. Никколо заговорил о казни Рамиро де Аорка. Аучо спросил его, что думает он о действительной причине этой казни.
— Угадывать причины действий такого государя, как Чезаре, трудно, почти невозможно, — возразил Макиавелли. — Но ежели угодно вам знать, что я думаю, — извольте. До завоевания герцогом Романья, как вам известно, находясь под игом множества отдельных ничтожных тиранов, полна была буйствами, грабежами и насилиями. Чезаре, чтобы положить им сразу конец, назначил главным наместником умного и верного слугу своего, дона Рамиро де Лорка. Лютыми казнями, пробудившими в народе спасительный страх перед законом, в короткое время прекратил он беспорядок и водворил совершенное спокойствие в стране. Когда же государь увидел, что цель достигнута, то решил истребить орудие жестокости своей: велел схватить наместника под предлогом лихоимства, казнить и выставить на площади труп. Это ужасное зрелище в одно и то же время удовлетворило и оглушило народ. А герцог извлек три выгоды из действия, полного глубокою и достойною подражания мудростью: во-первых, с корнем вырвал плевелы раздоров, посеянные в Романье прежними слабыми тиранами; во-вторых, уверив народ, будто бы жестокости совершены были без ведома государя, умыв руки во всем и свалив бремя ответственности на голову наместника, воспользовался добрыми плодами его свирепости; в-третьих, принося в жертву народу своего любимого слугу, явил образец высокой и неподкупной справедливости.
Он говорил спокойным, тихим голосом, сохраняя бесстрастную неподвижность в лице, как будто излагал выводы отвлеченной математики; только в самой глубине глаз дрожала, то потухая, то вспыхивая, искра шаловливой, дерзкой, почти школьнически задорной веселости.
— Хороша справедливость, нечего сказать! — воскликнул Аучо. — Да ведь из ваших слов, мессере Никколо, выходит, что это мнимое правосудие — величайшая гнусность!
Секретарь Флоренции опустил глаза, стараясь потушить их резвый огонь.
— Может быть, — прибавил он холодно, — очень может быть, мессере; но что же из того?
— Как, что из того? Неужели гнусность считаете вы достойною подражания, государственною мудростью?
Макиавелли пожал плечами.
— Молодой человек, когда вы приобретете некоторую опытность в политике, то сами увидите, что между тем, как люди поступают, и тем, как должно поступать, такая разница, что забывать ее значит обрекать себя на верную гибель, ибо все люди по природе своей злы и порочны, ежели выгода или страх не принуждают их к добродетели. Вот почему, говорю я, государь, чтобы избегнуть гибели, должен прежде всего научиться искусству казаться добродетельным, но быть или не быть им, смотря по нужде, не страшась укоров совести за те тайные пороки, без коих сохранение власти невозможно, ибо, с точностью исследуя природу зла и добра, приходишь к заключению, что многое кажущееся доблестью уничтожает, а кажущееся пороком возвеличивает власть государей.
— Помилуйте, мессере Никколо! — возмутился, наконец, Лучо. — Да ведь если так рассуждать, то все позволено, нет такого злодейства и низости, которых бы нельзя оправдать…
— Да, все позволено, — еще холоднее и тише произнес Никколо и, как бы углубляя значение этих слов, поднял руку и повторил: — все позволено тому, кто хочет и может властвовать!
— Итак, — продолжал он, — возвращаясь к тому, с чего мы начали, я заключаю, что герцог Валентино, объединивший Романью при помощи дона Рамиро, прекративший в ней грабежи и насилия — не только разумнее, но и милосерднее в своей жестокости, чем, например, флорентинцы, допускающие постоянные мятежи и буйства в подчиненных им землях, ибо лучше жестокость, поражающая немногих, чем милосердие, от которого гибнут в мятежах народы.
— Позвольте, однако, — видимо запутанный и ошеломленный, спохватился Лучо. — Как же так? Разве не было великих государей, чуждых всякой жестокости? Ну, хотя бы император Антонин или Марк Аврелий — да мало ли других в летописях древних и новых народов?..
— Не забывайте, мессере, — возразил Никколо, — что я пока имел в виду не столько наследственные, сколько завоеванные монархии, не столько сохранение, сколько приобретение власти. Конечно, императоры Антонин и Марк Аврелий могли быть милосердными без особенного вреда для государства, потому что в прошлые века совершено было достаточно свирепых и кровавых деяний. Вспомните только, что при основании Рима один из братьев, вскормленных волчицею, умертвил другого — злодеяние ужасное, — но, с другой стороны, как знать, если бы не совершилось братоубийство, необходимое для установления единодержавия — существовал ли бы Рим, не погиб ли бы он среди неизбежных раздоров двоевластия? И кто посмеет решить, какая чаша весов перевесит, если на одну положить братоубийство, на другую — все добродетели и мудрость Вечного Города? Конечно, следует предпочитать самую темную долю величию царей, основанному на подобных злодеяниях. Но тот, кто раз покинул путь добра, должен, если не хочет погибнуть, вступить на эту роковую стезю без возврата, чтобы идти по ней до конца, ибо люди мстят только за малые и средние обиды, тогда как великие отнимают у них силы для мщения. Вот почему государь может причинять своим подданным только безмерные обиды, воздерживаясь от малых и средних. Но большею частью, выбирая именно этот средний путь между злом и добром, самый пагубный, люди не смеют быть ни добрыми, ни злыми до конца. Когда злодейство требует величия духа, они отступают перед ним и с естественною легкостью совершают только обычные подлости.