Американская пастораль - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но он понимал, что Шелли подумает: Шейла уже достаточно помогла этой семье. Мы оба оказали ей помощь. Теперь они снова в большой беде, но доктор Зальцман больше не подмога. Речь уже не о подтяжке. Убиты четверо. Эта девчонка заслуживает электрического стула. Число «четыре» сделает даже из Шелли разгневанного члена общества, готового включить рубильник. Он не колеблясь сдаст ее полиции: стервочка заслужила именно это.
— Во второй раз? О, мы объездили все, — говорила Доун. — В Европе можно ехать куда угодно, всюду найдется масса интересного. Мы так и поступали: ехали куда глаза глядят.
Но ведь полиция знает. От Джерри. Сомнений нет. Джерри уже позвонил в ФБР. О чем он думал, давая Джерри ее адрес? Рассказывая Джерри. Рассказывая кому-либо. Сломаться настолько, чтобы и не подумать об опасности, которую создает признание в поступках Мерри. Сломанный, парализованный, он держит Доун за руку и скользит в мыслях назад в Атлантик-Сити, в «Бо-Риваж», к Мерри, танцующей с метрдотелем, не понимая последствий своего опрометчивого признания; лишенный таланта уверенно идти по жизни Шведом Лейвоу, он стал всего лишь обломком, который крутит в водовороте, и тонет, тонет, тонет в мечтах, в то время как во Флориде его импульсивный братец, осуждающий все, связанное со Шведом, не питающий к нему братских чувств, изначально враждебный к дарованному Шведу — к безукоризненному совершенству, бремя которого обречены были нести они оба, — этот волевой и лишенный сентиментальности братец, который всегда идет до конца и теперь, безусловно, обрадуется возможности свести счеты, да, наконец-то окончательно свести счеты и доказать всем…
Это он сдал ее. Не брат, не Шелли Зальцман, а он, он сам. Почему не держал рот на замке? На что надеялся, распуская язык? На облегчение? Детское облегчение? На их отклик? Надеялся на что-то такое смешное и нелепое, как их отклик? Заговорив, он сделал худшее из возможного. Пересказав им, что узнал от Мерри, — все равно что сдал ее за убийство четырех человек. Теперь и он подложил свою бомбу. Не желая этого, не понимая, что делает, никем не вынуждаемый, он подчинился: сделал то, что должен был сделать, то, что не должен был делать, — сдал ее за убийства.
Для осознания необходимости молчать нужен был еще целый день — день, смывающий последствия этого дня. Если б меня не втолкнули в этот день! Увидеть столько, да еще и сразу. А ведь как стойко он всегда оберегал способность не видеть, как удивительно было его умение все упорядочить. Но сообщение о трех новых убийствах оказалось довеском, который даже ему было не втиснуть в рамки упорядоченности. Узнать о них было страшно, но только пересказав эту новость, он до конца воспринял ее чудовищность. Один плюс три будет четыре. И только с помощью Мерри он осознал этот факт. Дочка заставила отца прозреть. И возможно, именно этого она всегда и добивалась. С ее помощью он обрел зрение, и зрение настолько острое, чтобы отчетливо разглядеть то, что нельзя упорядочить, то, что нельзя увидеть, то, что никто не видит и не увидит, пока три не прибавится к одному и не образует четыре.
Он увидел, как трудно рассчитывать на то, что мы должны быть связаны друг с другом, и как редко мы в самом деле бываем связаны. Рождение, передача наследия, поколения, история — нет почти никакой надежды на то, что это действительно существует.
Он увидел, что мы не связаны друг с другом, что эта связь — лишь видимость.
Он увидел, как все происходит на самом деле, увидел на фоне числа «четыре» все то, что никак не связано между собой. Упорядоченность — это что-то редкое и случайное. Он всегда думал, что упорядоченность пронизывает всю жизнь, а хаос случаен. Ему всегда удавалось отодвинуть его куда-то вглубь. Он сочинил свой мир, а Мерри его разрушила. Речь шла не о той конкретной войне, с которой она боролась, а о войне как таковой, и она принесла эту войну в Америку, принесла в свой родительский дом.
И в этот момент они все услышали отчаянный крик его отца. «Нет! О господи, нет!» — громко вскрикнул Лу Лейвоу. Из кухни донесся визг прислуживавших за ужином девочек, и Швед мгновенно понял, что случилось. Туда вошла Мерри в своей повязке. Вошла и сказала деду, что убила четверых. Разумеется. Она села в Ньюарке на поезд, проделала пешком пять миль от деревни до дома и пришла. Так что теперь все всё знают.
Страх перед возможностью еще раз пройти тем чудовищным переходом терзал его на протяжении всего вечера. В лохмотьях и драных сандалиях она идет по подземному переходу среди бездомных бродяг, которые знают, что она любит их. А оказывается, все время, что он сидел за столом, не в силах принять никакого решения, она была вовсе не рядом с той подземной трубой, а здесь, в идиллическом живописном округе Моррис, любовно пестуемом десятью поколениями американцев, и шла к дому по холмистым дорожкам, обрамленным сейчас, в сентябре, багряными и золотистыми листьями бесконечно разнообразных растений, чьи названия она хорошо усвоила на уроках по природоведению и терпеливо обучала им его, мальчика, выросшего в городе, во время их совместных прогулок по окрестностям. «Видишь, папа, эти з-зазубринки наверху лепестка?» Цикорий, лапчатка ползучая, чертополох, полевые гвоздики, мелкие желтые цветы густо разросшейся вдоль кромки поля дикой горчицы, клевер, тысячелистник, дикорастущие подсолнечники, люцерна, засеянная на соседней ферме, самосевом заполнившая все вокруг и пронизавшая воздух мягким лавандовым духом, пузырчатый лихнис с его гроздьями бело-лепестковых цветов и прячущимися за лепестками маленькими шариками, которые ей так нравилось сжать в кулачке и заставить громко хлопнуть; стройные стебли коровяка, чьи мягкие, на языки похожие листья она, сорвав, закладывала себе в кроссовки — потому что так, по словам учительницы истории, поступали первые переселенцы, использовавшие эти листья как стельки; молочай — еще совсем маленькой она осторожно раскрывала его коробочки с семенами и дула на шелковистое донышко, заставляя семечки разлетаться и чувствуя себя частью природы — вечно дующим ветерком. Слева от нее быстро бежит Индейский ручеек с переброшенными через него мостиками, в нескольких местах углубленный и образующий водоемы, впадающий в богатую форелью речку, куда она много раз приходила с отцом порыбачить. Слева растут плакучие ивы, клены красные, болотный кустарник, справа — грецкий орех, с уже созревающими и готовыми вот-вот начать падать на землю орехами, чья скорлупа пачкала ее пальчики темным соком и придавала им такой приятный горьковато-кислый запах. Справа растет черемуха поздняя, колосятся злаки, тянутся уже уставленные скирдами поля. Выше по склонам холмов — кизиловые деревья, а за ними большие лесные массивы: клены, дубы и густо растущие, высокие, прямые рожковые деревья. Осенью она обычно собирала их стручки. Она вообще много что собирала, раскладывала, сортировала, все ему объясняла, рассматривала через карманное увеличительное стекло, которое он подарил ей, пауков-хамелеонов, принесенных в дом, чтобы они пожили немножко, питаясь дохлыми мухами, в каменном кувшинчике с влажными стенками, а потом снова были выпущены на волю, где, высаженные на ветку золотарника или кружева королевы Анны («Папа, смотри, что теперь будет»), они сразу меняли свой цвет и застывали, подстерегая жертву. Двигаясь к северо-западу, где еще брезжит на горизонте закатный свет и поют на закате дрозды, она проходит мимо всего, что ненавидит, — обрамляющих пастбища белых изгородей, скошенных лугов, полей, на которых зреют злаки, и полей, на которых растет турнепс; мимо сараев, коров, лошадей, прудов, ручейков, источников, водопадов, лужаек, низинок, где растет кресс-салат, зарослей тростника-щетки («Знаешь, мамочка, пионеры использовали его для чистки сковородок и кастрюль»); идет по лугам, проходит многие акры леса, который она ненавидит, подходит к деревне и повторяет тот путь, что проделывал, чувствуя себя Джонни Яблочное Семечко, ее отец, и наконец приближается к вековым кленам, которые она так ненавидит, к величественному старому дому, выстроенному из камня, впечатанному в ее жизнь и ненавидимому ею, тому дому, в котором жила крепкая семья, тоже впечатанная в ее жизнь и тоже ею ненавидимая.