Четыре войны морского офицера. От Русско-японской до Чакской войны - Язон Туманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот что, граф: напишите адмиралу письмо и попросите его еще раз съездить к княгине с извинениями, прибавив, что вы уверены, что теперь она, наверное, его примет. Одновременно напишите и княгине и скажите ей, что мне известна вся эта печальная история, что я выражаю ей свое сочувствие и прошу ее принять адмирала, выслушать его объяснения и, поняв старика, простить его.
I
Висели эти черные мраморные доски в старой церкви Морского корпуса в память Павла Исповедника, с лаконическими надписями даты, имени и фамилии бывшего питомца этого гнезда Петрова и обстоятельства, при котором он отдал жизнь за веру, царя и отечество.
Много их накопилось, этих досок, за более чем двухвековую жизнь этого гнезда. Все стены церкви были ими увешены. Тускло поблескивали золотом при мерцающем свете неугасимых лампад эти надписи, и за лаконизмом каждой из них скрывались драма и когда-то обильно пролитые человеческие слезы. Были имена, по которым некогда плакала вся Россия, как Нахимов, Корнилов, Истомин, но большинство – мало кому ведомые Петровы и Ивановы, по которым плакали в глухих дворянских гнездах где-нибудь в Тамбовской или в Тульской губерниях, или в скромных домиках Васильевского острова и Петербургской стороны. Косточки их давно начисто обглоданы лакомыми до человеческого мяса обитателями морских глубин всех широт и долгот, закрылись навсегда и плакавшие когда-то по ним глаза, и лишь черные доски на стенах церкви Морского корпуса напоминали о тех, кто душу свою отдал за други своя.
Где только и при каких только обстоятельствах не гибли русские моряки! То в одиночку, то группами, а то и целыми кораблями, то в сражениях, в громах войны, то в мирное время, на не менее страшных, нежели неприятельские пушки, рифах и отмелях.
Вот список всего офицерского состава клипера, без вести пропавшего в Индийском океане. Вот, тоже, линейного корабля, взлетевшего на воздух от удара молнии па Кронштадтском рейде. А там, дальше, другой корабль, разбитый в ненастную осеннюю ночь бурунами на страшных отмелях Скагеррака. Вот единственный офицер, он же и командир тендера «Струя», пошедшего ко дну на новороссийском рейде, в страшную зимнюю пору, под тяжестью нараставшего на нем льда, после отчаянной борьбы за спасение человеческих жизней и корабля.
Это была страшная и трогательная гибель!
В глуши тамбовского имения недолго после этого происшествия смеялись глаза на милых лицах женщин в чепцах и ребронах, ибо скоро, по тогдашнему времени, дошла туда страшная весть о гибели «Струи» со всем своим экипажем: тендер был поднят со дна неглубокой бухты сейчас же, как только стихла буря. На его палубе лежала небольшая группа примерзших друг к другу тел. Кое у кого в руках были топоры и ломы, которыми они обрубали и скалывали лед. В этой группе, на самом низу, лежало тело командира; на нем лежал матрос, видимо, желавший прикрыть своим телом от ледяного дыхания боры и согреть упавшего в изнеможении и коченеющего от невыносимого холода своего капитана.
Мне нигде не приходилось встречать имени этого серого героя. Оно не поблескивает золотом ни на какой доске, ибо на этих незаметных героев старой Христолюбивой России было бы не напастись ни мраморных досок, ни свободных мест на стенах церквей. Но они записаны там, где нет ни болезней, ни печалей, ни воздыханий, у Того, кто сказал – «больше сея любви никто же имат, да кто душу свою положит за други своя…»
А вот, страшная своей лаконической простотой надпись на 5-й доске: «На шлюпе “Кроткий” 1826 г. 16-го Апреля Мичман Адольф фон-Дейбнер убит и съеден дикими на острове Нукагива».
И рука, сама, поднимается для крестного знамения при чтении этой короткой надписи.
Когда я прочел ее впервые, то долго стоял перед этой доской, перечитывая ее как бы в оцепенении, забыв и «Фершампенуаза», и «Александра Невского», и «Пластуна», и даже тендер «Струя»… И долго в ту ночь ворочался я на жесткой кадетской койке, думая о мичмане Адольфе фон Дейбнере и рисуя себе во всех подробностях страшное происшествие на острове Нукагива в 1826 году…
II
В небольшом деревянном доме, с палисадником, на углу Среднего проспекта и 17-й линии Васильевского острова, занимаемом отставным капитаном 1-го ранга фон Дейбнером, в крошечной, уютной гостиной, с низкими потолками, в глубоком кресле, сидит пожилая женщина в темном платье, с чепцом на голове, из-под которого свисают по обе стороны лица букли темных волос с просвечивающими в них серебряными нитями. Подле нее на низкой скамеечке сидит молодой моряк, на верхней губе которого чуть пробивается рыжеватый пушок. Светлые волосы на голове зачесаны по моде двадцатых годов прошлого века, с высоко взбитым коком надо лбом и с зачесом на виски. На макушке по-мальчишески торчит непокорная прядь, а сзади за невысокий воротник уходит вниз еще детская косичка. Моряк держит на растопыренных пальцах, широко расставив руки, моток шерсти, с которого пожилая дама наматывает клубок. В переплет низких окон сквозь тюлевые занавески проникают лучи невысокого солнца петербургской ранней весны и бросают яркие блики на блещущий чистотой крашеный деревянный пол гостиной. Дверь в соседнюю комнату открыта, и виден стол, покрытый чистой белой скатертью, на котором установлены три обеденных прибора. Оттуда доносится веселое чириканье канарейки.
– Что это, твой родитель нонче как запаздывает, – говорит дама, распутывая захлестнувшую на клубке петлю, – у Феклуши, поди, на кухне, все уже пережарилось да перепарилось.
– Да, пора бы, маменька, и за стол. У меня, признаться, аппетит такой уже, что быка бы целого съел!
– Не иначе как твой родитель встретил опять какого-нибудь старого друга-приятеля, зашли в ресторацию, да и пошли вспоминать свою эскадру сенявинскую, да всякие там Дарданеллы да Афоны. Сколько уж тому лет прошло, а все забыть не может. А то, что дома жена и дитя голодные сидят, о том он не подумает.
– Ах, маменька, как вы это можете говорить, чтобы забыть такие дела, коим папенька не токмо были свидетелем, но и прямой участник. Коли бы мне довелось увидеть то, что повидали папенька, то поколику бы я себя счастливым считал, что и сказать вам не могу!
– Не спеши. Куда спешишь-то? Давно ли из коротких штанишек вылез, а туда же, в баталии стремишься, – сердито ответила мать.
– Какие уж теперь, маменька, баталии, – с грустью возразил моряк, – у нас, поди, и кораблей-то не осталось! Коли что построят, то и эти держат в Кронштадте, на привязи, пока не сгниют. Не то что сражаться, а и плавать не на чем! Разве нынче похоже на то, что было при императоре Павле Петровиче, а уж про царицу Екатерину Великую я уж и не говорю. Нынче мы не плаваем на кораблях, а кораблями торгуем. Почто мы испанцам десять фрегатов продали? Папенька говорили, что таких фрегатов в мире больше не найти было!
– Коли продали, то, значит, и нужно было продать. Не тебе государя учить, как ему поступать, да что делать, – возразила мать.
– Я и не учу, маменька, а сожалею. А могу ли я, примерно, не сожалеть адмирала нашего Дмитрия Николаевича Сенявина? Вы знаете, что мне давеча говорил Баратынский?