Искусство кройки и житья. История искусства в газете, 1994–2019 - Кира Долинина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бытовой героизм таковым не считался. Истинным героизмом было выжить.
Зрелище Эрмитаж в те годы представлял, конечно, несколько инфернальное. Пустые залы с пустыми рамами от покинувших музей картин. Это была гениальная административная идея Орбели – по оставшимся на местах рамам можно было быстро восстановить экспозицию по возвращении из эвакуации. Но однажды, в одну из блокадных зим, эти же рамы стали объектом самой странной из всех возможных экскурсий: в благодарность группе солдат за помощь в уборке разнесенных очередными обстрелами окон бывший до войны экскурсоводом Губчевский провел их по залам музея, подробно рассказывая о том, что было изображено на тех картинах, которых перед глазами экскурсантов не было. Искусство слова заменило искусство живописи, но в самом этом символическом акте было и еще одно значение: в глазах Губчевского, как и в глазах всех остававшихся в музее эрмитажников, музей был жив и полон. Его-то, музей своей памяти, они и сохраняли в первую очередь (ил. 25).
Эрмитаж как отдельный эпизод истории блокады Ленинграда вошел в Нюрнбергский процесс. В музей попало две авиабомбы и около тридцати артиллерийских снарядов. 22 февраля 1946 года Иосиф Орбели свидетельствовал:
«Преднамеренность обстрела и повреждений, причиненных артиллерийскими снарядами Эрмитажу во время блокады, для меня, так же как и для всех моих сотрудников, была ясна».
Академик лукавил, о чем не раз потом писали куда более осведомленные в военном деле сотрудники Эрмитажа. Специалист по истории оружия Михаил Косинский видел эту ситуацию совершенно по-другому:
«Рядом с Эрмитажем находится мост через Неву, разрушение которого, бесспорно, затруднило бы жизнь осажденного города и оборону его в случае немецкого штурма. Кроме того, у набережной, на которой стоит Эрмитаж, в блокадный период были пришвартованы военные корабли, что не могло не быть известно немцам».
Прошедший Гражданскую войну Владислав Глинка тоже считал именно Дворцовый мост основной целью обстрелов в этом районе: «все показания И. А. Орбели на Нюрнбергском процессе – сплошной вымысел. Немецкие артиллеристы никогда прицельно не били по зданиям Эрмитажа из дальнобойных пушек, стрелявших из Красного Села и обстреливавших любой район по выбору, а их летчики не старались специально разбомбить или зажечь Эрмитаж с воздуха». Глинка не любил Орбели и видел в этом «лжесвидетельстве» человеческую слабость: «как было упустить официальному мастеру картинного гнева академику И. А. Орбели единственный в жизни случай порисоваться перед всем миром седой бородой патриарха и сверкающими кровавым гневом глазами?». Одним свидетелям казалось, что то, что выпало на долю музея и города, ни в какой гиперболизации ужасов не нуждается, для других же в тот момент любые обвинения нацизма представлялись явным преуменьшением. Очень жесткую позицию занял Доброклонский. Рассказывают, что он написал записку с отказом выступать со свидетельством на Нюрнбергском процессе, в результате чего в Германию и поехал проживший в блокадном Ленинграде куда меньше Орбели. Скорее всего, для профессионального юриста Доброклонского участие в процессе, где главным обвинителем был Вышинский, было этически невозможно.
Вопрос о планах врага уничтожить Эрмитаж чрезвычайно важен с исторической точки зрения. Однако к героической мифологии Эрмитажа он ничего не добавляет. То, что музей был сохранен, что практически ничего из вещей не потерял, что из всех сил старался спасти людей, что не запятнал себя привилегиями для начальства, что открылся через три с половиной месяца после окончания войны, да еще и не выставкой подарков Сталину, а в том числе тихим, но от того не менее сенсационным показом запретных французов-модернистов из постоянной экспозиции (быстро, правда, прикрытом), что после войны старался пригреть вышедших из лагерей – всего этого у музея не отнять. И Орбели, и Доброклонский, и Левинсон-Лессинг, и десятки выживших, и десятки умерших сотрудников – все они равная часть этой истории. Они выиграли свою войну. И спасли свое главное сокровище – музей.
31 января 2019
Черно-белая тишина
Выставка «Блокадная графика Соломона Юдовина», ГРМ
Список художников, работавших в блокадном Ленинграде, не так уж мал. Чаще всего это рисунки или гравюры, иногда переведенные в масло после войны, но есть и акварель, и живопись. Тут есть знаменитые листы (прежде всего эрмитажного художника Александра Никольского), ставшие во время Нюрнбергского процесса свидетелями обвинения. Тут и пропагандистские боевые листки. Тут пейзажи бывших «круговцев» – Русакова, Гринберга, Пакулина. Верейский рисовал и рисовал город из окна своей квартиры на Петроградской. Официознейший Александр Пахомов одной рукой выдавал героическое и жизнеутверждающее, а другой маниакально зарисовывал раздувшиеся, оскалившиеся, скрючившиеся трупы в морге одной из городских больниц. Ироничная насмешница, ученица Филонова, Татьяна Глебова пишет обитателей блокадных квартир, из которых главным, конечно, является печка-буржуйка, вокруг которой только и может кружиться жизнь. В последние годы в этот список попали и макабрические рисунки 8-летней Вали Тонск, и красоты мертвого города 18-летней Елены Марттила.
При огромной стилистической, качественной и технической разнице этой кипы листов в блокадной иконографии есть набор общих мотивов, каждый раз бесспорно атрибутирующих место и дату изображаемого: снег, лед, согбенные фигуры в бесформенных пальто, черные остовы домов и черные же полыньи пятнами в замерзших реках, перечеркивающие темное небо лучи прожекторов ПВО… И санки – санки, которые про жизнь, с ведрами с водой, и санки, которые про смерть, с трупами. Про смерть больше – потому что мир этот почти безлюден, люди в нем безлики, трупы безымянны и уподоблены вещам, а вечная красота надменного города звенит и режет по глазам, как только может резать руина с еще не высохшей кровью на стенах.
Соломон Юдовин в этом списке не первый и не последний. Он один из множества художников, находивших свой путь к спасению в ежедневном рисовании. Он провел в блокадном Ленинграде первую, самую страшную и беспощадную зиму, 1941/42 года, потом был эвакуирован и вплоть до 1947 года работал над серией, начатой в блокадном городе.
Весь список мотивов тут на месте. Но есть у графики Юдовина особенности, которые делают его блокадные вещи, может быть, наиболее уместным материалом для «юбилейной выставки». Он тих – а только тишиной можно говорить о блокаде, никакого звука, кроме музыки, стука метронома и надрыва сирен, эта тема не выносит, все остальное – пафос, банальность и чиновничья дурь. Во-вторых, он говорит с вечностью – не прощаясь, но фиксируя, не документируя, но пытаясь вставить увиденное в рамки переживаемого (читай – возможного). Тут у него есть преимущество – погромы он уже рисовал. В-третьих, он оставляет зрителю возможность вздохнуть. Его вещи скомпонованы так, что изображение представляется «закрытым». Пустота, беззвучность, безликость умирающего города тут представлены сценами, за «кулисами» которых, может быть, будет еще жизнь. У многих других открытый горизонт – путь в абсолютную безнадежность.
Лучше всех и жестче всех о блокаде написала Лидия Гинзбург. Она выставила истории и русскому языку счет, который никогда не будет оплачен. Ее слова о буквальности значений некоторых обыденных метафор, которые блокада обнажила до предела («делиться со своими ближними куском хлеба», «старики заедают жизнь молодого человека», «живу, как в пустыне», «холод и мрак»), необходимо прочесть каждому, кто боится знать подробности про обглоданных людьми людей, про выбор матери, кому из детей жить (есть), а кому нет, про алиментарную дистрофию. Гинзбург обходится без особо страшных подробностей, но объясняет суть ужаса так, что никуда не девшаяся до сих пор травма потерявшего около полутора миллионов умерших от голода своих жителей города станет хотя бы осознаваемой. «Миллионы смертей (фактор количественный) ужасны только, если ужасна смерть каждого отдельного человека. Если она не имеет особого значения, то не имеют особого значения и миллионы смертей», – пишет Гинзбург. «В каждой ползущей среди снегов фигурке есть человек, а в нем – есть и жизнь, и смерть», – рассказывает своими рисунками Юдовин. И пусть позже, в уже послевоенных гравюрах за людьми появятся ряды солдат, надежда тут не в них. Она в том, что были люди, остававшиеся людьми, что кому-то удавалось писать, читать, учить, учиться, рисовать, наконец. Не все стали животными. И вот тут юбилейность, геройство, подвиг, величие и есть. А не там, где толстомордые военные раздают «блокадную» (!) кашу пришедшим повеселиться на юбилейном «празднике» зевакам.