Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание - Галина Козловская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще, помню стихи Пастернака она вспоминала и повторяла наизусть («А вот у Пастернака!»), стихов же Цветаевой никогда не вспоминала и никогда о них не говорила. Может, так было только с нами – не знаю. Аленушка, если что Вам будет нужно у меня узнать, пишите, я с радостью, если смогу, постараюсь быть полезной.
Сейчас уже за полночь. Журка мне кричит, что пора тушить свет и ложиться спать. Вдруг как увидела ночной переделкинский дом. Хотелось бы знать, как «длится день» у надменного пришельца[342], в стенах, где, как сквозняки, навеки текут флюиды вдохновения, где рождались строки и слова, пронзавшие сердца людей, бесценные для поколений, – и лишь ему, хмурому пришельцу, неслышные в паучьей глухоте. Если честолюбивая шотландка[343] бродила по ночам, стирая кровь, своею тенью пугая стены замка, то как бродить и чем дышать пришельцу с раскосыми глазами в чужом, захваченном им доме? В чужом дому быть только беде. Не будет ему радости в чужом дому. Я знаю.
Вас же, всех моих дорогих, крепко обнимаю и люблю. Хочу вам всем здоровья и радости, что можно быть всем вместе, храните это счастье. Целую нежно.
P. S. Боря шлет свои самые теплые пожелания и поздравления.
Галина Козловская – Евгению и Елене Пастернакам
26 июня 1985
Дорогие мои Аленушка и Женя!
Получила вчера ваше письмецо и очень порадовалась вашей встрече с Валерианом и его многочисленным семейством[344]. Как будто бы и я увидела и побыла со всеми вами. Очень я по брату скучаю.
Прочла в Литературке статью некой дамы о Булгакове и его пьесах. Первая часть расплывчата и не очень вразумительна, вторая, о «Днях Турбинных» в театре «Современник». Кроме похвалы Пете и его напарнику[345] ничего доброго по существу нет.
Мне стало грустно от этого отпевания изумительнейшей пьесы. И не знаешь, действительно ли виновато время, иные люди в зале, не тот режиссерский уровень, не сумевший увлечь или же дурное предрасположение автора статьи.
И вспомнились спектакли первых дней, которые потрясали душу и стали эпохой в жизни поколения. И ничто не может затмить эти впечатления, которые относятся к самым высоким переживаниям, связанным с искусством. Поэтому кислый «объективизм» дамы-критика для меня несносен.
Вкладываю письмецо к Геннадию Николаевичу[346]. Да благословит Бог Женичку на подвиг выцарапывания обратно злополучных партитур. Миша почему-то думал, что Геннадий Николаевич полюбит музыку и будет ее играть в своих концертах. Козлик в польской своей гордыне никогда никому себя не предлагал и, вероятно, очень бы на меня рассердился за эту мою попытку. Но посмертная жизнь художника имеет свою судьбу, иной раз пострашней и трагичней печальных и горестных перепетий, испытанных при жизни. И какая-то сила тянет становиться фаталистом и предоставить времени, как говорила Анна Андреевна, всё поставить на свои места. Мне, вероятно, этого не увидеть.
Крепко вас целую, мои дорогие. Жду положительного ответа о приезде в конце августа. Боря, Журушка и я ждем этого с нетерпением. Всех детей разом обнимаю.
Галина Козловская – Евгению и Елене Пастернакам
Август 1985
Мои дорогие Аленушка и Женя!
Получила вашу посылочку. Спасибо за лакомства и за изысканную приправу. Мы привыкли к более ширпотребным удовольствиям, которые, тем не менее, хорошо сдабривают еду, а тут элегантность коробочек привела в восхищение, почти детское, а может, полудикарское. Но нет, я с детства любила милые коробочки больше, чем кукол.
Кстати, о детстве. У меня сейчас лежит на столе седьмой номер «Панорамы искусств», где напечатаны несколько рисунков Русудан Петвиашвили. Ее рисунки, сделанные в тринадцать лет, совершенно изумительны. Ее поразительное по оригинальности виденье и воображение стоят многих и многих взрослых потуг в искусстве. Это не детство, это высшая тайна, отпущенная детству.
В книге много лиц и людей, которых я знала. Вдруг еще раз четко ощутила, что я, оказывается, долго живу на свете. Скольким, кого знала, теперь жить только в книгах, и, когда они возникают – боже, сколько воспоминаний нахлынет вдруг.
У Алпатова есть панегирик Абраму Марковичу Эфросу. И сразу вспомнились дни войны, тогдашние долгие для нас с Алексеем волнения, связанные с постановкой «Улугбека». Вспомнились энтузиазм и удивительная преданность и помощь Михоэлса, Эфроса, Тышлера, Усто Мумина. Как они ломали копья, как преодолевали множество преград, как они любили музыку этого творения, как понимали и любили ее создателя и не жалели сил для воплощения этой оперы.
Сразу увидела в ложе сидящего Зускина, его профиль и подбородок, который он всегда держал правой рукой. Всегда, когда он не был занят в своем театре и шел «Улугбек», он неизменно сидел в одной и той же ложе на своем месте. Сколько лиц, сколько любви, сколько радости в самые тяжкие дни войны и в неописуемой гофманиане жизни и быта.
Вспомнился и ты, Женичка, – тоненький, бледный и высокий, приходивший после воинских перекличек военкоматских наборов.
Вспомнился вечер, уже много позднее, после войны, в пору сокрушения «формалистов»[347]. Козлик получил свою долю заушательств; очень гордый и очень ранимый, он впал в состояние депрессии. Не мог и не хотел писать и замолк надолго. И вот пришел к нам тоже «раздолбанный» вдрызг Эфрос, и не могу без волнения вспоминать, как этот острый, колючий и не ко всем добродушный человек вдруг нашел такие ласковые, задушевные и высокие слова, которыми он утешал упавшего духом художника. Это только люди, впавшие в отчаяние, могли говорить, утешая: «Друг мой, Вы должны писать, Вы художник, и пусть не сейчас прозвучит, но ведь должны же потомки что-то открывать в нашем времени». И долго этот раздавленный человек, умный и с пронзительным жалом к искусству, ставший наивным и добрым, всем сердцем сострадавший опечаленному художнику, говорил, утешал и врачевал.