Неистощимая - Игорь Тарасевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А за полчаса до страшного ливня Александра Ивановича вынесли из вагона на руках. Он держал, не снявши перчаток, цилиндр и трость и слегка размахивал ими, будто бы дирижировал встречающими. Сильно состарился за годы своего отсутствия в России Александр Иванович Херман, но выглядывал бодрым и веселым и непрерывно улыбался в бороду; а что ж тут сейчас – плакать ему, что ли? Был во фраке с малиновым жилетом и поблескивающим бархатным пластроном к жилету в тон, с жемчужною булавкой. Да-с, вынесли, значит, Александра Ивановича из вагона. Но прежде подкатили к тамбуру ковровую дорожку – не попали к поручням-то, вернее – машина не попала так, чтобы, вставши, к раскатанной дорожке аккурат бы угадать с тамбуром вагона, в котором ожидался Александр Иванович. Проехал вагон саженей пять мимо. Бросились – которые переносить дорожку, не скатывая другой раз, а прямо-таки таща конец жестко вытканной красной ленты вслед за двигающимся еще поездом, которые же – скатывать, чтобы раскатать вновь к нужному-то месту дебаркадера; столкнулись лбами, телами, руками.
– Господа! Господа!… – Господа нынче в Москве, милостиcдарь! А тут товарищи! – Да что ж это!.. Это! – Руками-то!.. – Господа! – Nettoyez vos mains! – Faut d’abord rouler, puis les déployer![40] – Идиот! – Что-с? Как вы изволили? – Cochon! De porcs cochon![41] – Да заносите, заносите, Господи, Боже мой! Останавливается ведь! – Господа! Господа! Товарищи! – Да заносите ж! – Подлец! Vous n’êtes pas digne de participer à la Go![42] – Ты руки убери свои! Гусь! – Как вы изволили? – Я изволил сказать, что ты гусь. Гусак! Гоголевский гусак! – А вы подлец, милостидарь! Мерзавец! – Да заносите, Господи!
Наконец победили те, которые желали тянуть ковер, не сворачивая; потащили к вагону.
– Друзья! Ммать вашу! Уйдите же с дорожки! Дайте перенести! Неужели непонятно?!
Хермана, значит, вынесли на руках и потащили к выходу, в начало перрона. За Херманом, никем уже не замеченные, самостоятельно вышли поэт Окурков в сером дорожном плаще и таком же сером цилиндре, как у Хермана, и, добавим тут, в точно такой же седой словно бы присыпанной перцем бороде, как у него, как будто они с Херманом были однояйцoвые близнецы; вышли, значит, Окурков и мадам Облакова-Окуркова, которая, как было известно общественности, жила на самом деле не с мужем, а с Херманом – тоже в сером же дорожном плаще и маленькой шляпке на затылке, подколотой чуть не аршинной золотою шпилькою; мадам встала в вагонной двери и вздернула носик – где встречающие? Нет. Нету!
Окурков помог жене спуститься по железным ступенькам на низкий дебаркадер; они мгновение постояли возле вагона, ожидая хотя бы толику приветствий, но вся публика уже двинулась от вагона прочь – на площадь, где сейчас должно было состояться – и состоялось! – историческое рукопожатие Александра Ивановича и Николая Гавриловича.
– Приехатт, коспота короший! – сверху, из тамбура, сказал странным супругам финн-проводник, выпячивая живот; его силуэт в форменном картузе казался одним темным пятном – тут, в тамбуре, лишенном жгущего снаружи солнца, повисла тьма, словно в пещере. По договору с Великим Княжеством Финляндским дорога Княжеству Финляндскому и принадлежала, и на дороге работали одни только финны. – Припытт изфолитт! – проводник единым махом снял с головы форменный картуз и важно поклонился, насколько ему позволяло брюхо. – Припытт! Фсе! Фсе! Конец тфишення! Конец, – удовлетворенно повторил проводник, это слово он почему-то выговаривал совершенно чисто. – Припытт!
Окурковы переглянулись, поэт отвернул плащ, затем так же отвернул полу фрака под плащом, сунул палец в жилетный карман и вытащил монету. Это оказался серебряный английский фунт – прямо скажем, дорогие мои, – неимоверные деньги в тогдашней России. Проводник, не успевши распрямиться, немедля застыл в поклоне, словно надгробное изваяние. Окурков повертел монету в пальцах, пожал плечами и бросил серебряный кругляш вверх, в тамбур, словно бы на кон ставил судьбу – орел или решка. Проводник с мгновенной ловкостью, коей от человека с такой комплекцией ожидать было никак нельзя, цепким обезьяньим движением поймал монету на лету, и тут же монета исчезла у него из рук, пропала. Так что судьбу поэта определить с помощью монеты не удалось; да что там – у всех поэтов вечно одна и та же судьба: суета и томление духа. Потому и мы с вами скажем сейчас: «Все, господа!» – скажем, значит, и мы с вами. – «Все! Приехали! При-е-ха-ли! Конец!»
Окурковы отправились следом за всеми на площадь. Шли они не торопясь, постоянно оглядываясь на четверых носильщиков, тащивших чемоданы, не торопясь, значит, шли, а то бы они успели увидеть, как поставленный по его решительному требованию на землю Александр Иванович сам опустился на колени и благоговейно поцеловал вокзальную питерскую брусчатку. Тут давно уже начавшиеся на площади аплодисменты усилились многократно.
– Que fait-il? Que fait-il maintenant?[43] – спрашивала Катя у Красина, вытягивая шею. – Allez, dites-moi ce qu’il fait? Je ne vois pas d’ici![44]
– Землю целует родную, – совершенно без ёрничества ответил Красин. – И тут же впал в прежний свой тон: – Землю целует сквозь гранитный камень. Да-с! Экий горячий поцелуй – прожигает камень насквозь, словно гаубичный снаряд.
– Fi, – сказала на это Катя, с деланною жеманностью оглядываясь на Красина. – Fi! Fi! Fi!
Красин засмеялся – своим собственным смехом, смехом сильного, большого, красивого, успешного и уверенного в себе тридцатишестилетнего человека. Засмеялся хорошим добрым смехом счастливого человека, потому что любящий человек всегда счастлив. Всегда.
А потом, значит, потом начался ливень, как мы уже рассказывали. А потом вновь засияло солнце.
Цветков первый раз вышел на работу первого сентября.
С утра он почувствовал в себе то успокаивающее и бодрящее чувство готовности к работе, радости от того, что работа сегодня, наконец, предстояла ему – радости, которой он не испытывал уже много месяцев, по которой соскучился и без которой он много месяцев просыпался, не зная, что ему сегодня с собою делать. Лёжачи в утренней постели, он и не торопился подниматься, хотя подняться, разумеется, надо было хотя бы для того, чтобы пойти пописать. Обычно он и вставал лишь зайти в туалет – канализация еще работала, а потом вновь укладывался, включал телевизор, хотя оставшийся единственным телеканал и то, что по нему показывали, вызывали только чувство омерзения – и под бормотание телевизионной панели вновь погружался в дрему. Потом со стонами все-таки поднимался, потому что следовало обязательно пройти в разливочный пункт, отстоять очередь и получить свои сто грамм, которые государство выдавало каждому своему гражданину с четырнадцатилетнего возраста, вне зависимости от пола. Ну, это как бы само собою, это Цветков не считал выходом из дому.