В поисках Парижа, или Вечное возвращение - Михаил Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Высокий, худощавый, чуть уже стареющий, но свежий и элегантный, даже одетый во все вполне советское, даже в традиционные сандалии, «советского человека» он не напоминал вовсе. Скорее, походил на тургеневского персонажа, который «всегда одевался очень изящно, своеобразно и просто». Его душистая чистота, свежая до стерильности, отлично отутюженная одежда, решительно независимая от моды, лицо, сухое, породистое, выбритое до матовой шелковистости, наконец, стать – все это дышало каким-то «физиологическим европеизмом», воплощенной «набоковщиной». Грациозность интонаций, «простота и важность», как писал Пушкин, его разговора до основания потрясали мое опровинциалившееся несколько в Академии сознание. Обаяние моего нового знакомца обрушилось на меня сразу. Я был покорен его веселой изысканностью, забытым блеском безупречной русской речи, аристократической простотой и той уважительностью, с которой он отнесся ко мне, еще совсем молодому и скверно образованному человеку. Музыкант и композитор, тогда, в Павловске, обретал он ту новую профессию, которая и принесла ему подлинную известность. Стал заниматься историей музыки, написал книги – о Полине Виардо, выдержавшую несколько изданий, о музыкальном Павловске; открыл композитора XVIII века Яхонтова и опубликовал его оперу, издавал и комментировал письма русских музыкантов, стал европейски известным специалистом. Но, кажется мне, не профессия его определяла, а он профессию. Блистательный знаток старины, русской и французской, он понимал минувшее не просто как историк – он существовал в ином времени как в собственном и обсуждал события и людей двухсотлетней давности как их современник. Генеалогия не то что Бурбонов или Валуа, но множества других знатных французских фамилий была ему знакома до тонкостей, и даты знал он назубок – он был подобен живому «Готскому альманаху».
Он не воспринимал исторического невежества, как обычные люди – скорость света или понятие бесконечности. И была вполне органична его уходящая уже в прошлое воспитанность, когда действительно изысканные манеры естественны и просты, когда за ними не только знание этикета, но высшая душевная деликатность. Когда совершенное знание разумеется само собою, а невежество окружающих вызывает растерянность. Он просто не понимал, что наше поколение так мало знает.
В восьмидесятые годы он побывал в Париже у родственников – раньше просто боялся обращаться в ОВИР. Во Франции был как дома, все узнавал, мало чему удивлялся. Вернулся в шелковистом, сшитом на заказ костюме. Впервые увидел я его не просто старательно и изысканно, но дорого и хорошо одетым. Но изменился он мало, оказывается, рама не была для него существенна: он всегда был элегантен, просто я не оценил этого вполне за бедной одеждой…
Павловск по чистой случайности принес мне подробное знакомство с эпопеей Золя «Ругон-Маккары». Тоскливой осенью 1957-го я занимался «приемкой фондов» гравюры и старинных книг. Дремотное безмолвие плыло по дворцу, мокли черные деревья за окнами, пахло сырой штукатуркой, встревоженной пылью, старой бумагой. Время сыпалось между пальцами, сонный мозг отказывался работать, да и что было делать среди этих скучных дворцовых книг, которые были слишком стары, чтобы их читать, и слишком молоды, чтобы любоваться ими как экспонатами. Сидеть на службе и уставать от тягостного безделья – что может быть более нелепым! Снова рабство, как в страшные школьные годы.
И единственным развлечением был послеполуденный приход почтальонши, приносившей газеты, журналы и, если повезет, томик Золя (дефицитного издания, прилагавшегося к журналу «Огонек»). Тогда впервые после революции стали полностью издавать всю эпопею, и я впервые читал все романы подряд.
К Золя я буду еще не раз возвращаться в блужданиях по Парижу, но уже тогда явилось небывалое, плотное, подробное и пылкое, осязаемое, с цветом, светом и воздухом ощущение города. Собственно говоря, Париж – единственный герой, присутствующий в большинстве романов, персонажи которых, хоть и связанные родственными узами, порой не знают друг о друге: это и разрезанный и преображенный, роскошный и тронутый тлением Париж Османа («Добыча»), и блеск торговых кварталов и «Больших магазинов» («Накипь», «Дамское счастье»), и зловонное великолепие Центрального рынка («Чрево Парижа»), и летучий блеск бульварных театров («Нана»), и поразительные городские пейзажи, увиденные сквозь «импрессионистический кристалл» («Творчество»), и зловещая романтика нищих северных кварталов («Западня»), и невиданный в литературе мир стальных дорог, вокзального дыма, стремительных, словно одушевленных локомотивов и кровавых страстей («Человек-зверь»), и бесконечное одиночество, и смерть в этом великолепном городе («Страница любви»)…
В конце пятидесятых годов в нашу жизнь стала постепенно проникать и современная западная литература, о которой большинство даже читающих серьезно людей и слыхом не слыхивали. Читали – не слишком охотно – очень толстый скучный роман Арагона «Коммунисты». Я внимательно проштудировал Роже Мартена дю Гара («Семья Тибо»), но не смог войти в эту густую, подробную, тягучую повествовательность; он, дерзал я думать, был старомоден для современности и недотягивал до любимой мною классики XIX века. Случалось, что благодаря относительно «прогрессивной позиции» автора публиковались и вещи сильные, современные и изысканно написанные, непривычные своей отважной и резкой позицией. Так было с Веркором, ощущение от его романа «Молчание моря» помню до сих пор.
Совершенно случайно в Павловске купил я книжку незнакомого французского автора. Про пилотов почтовых самолетов. Тема не самая увлекательная, но все переводное покупалось без размышлений, тем паче издаваемое в очень достойной серии «Зарубежный роман ХХ века».
Раскрыв книжку, я не заметил, как доехал до Ленинграда. Странная проза, тяжелые и поблескивающие, как ртуть, слова, невиданная свобода мысли и ассоциаций, мужественная мудрость и благородная простота и еще «доспассосовская» зримость деталей – все это обрушилось на меня, я понял, что случилось событие. Еще раз посмотрел на обложку: «Антуан де Сент-Экзюпери». Да, имя вовсе незнакомое, из предисловия узнал – летчик, аристократ, отчаянный храбрец, погибший в бою. Парижа в этой книжке не было, но столько было сугубо французского – мужественного, тонкого, серьезного и ироничного отношения к жизни, что многое изменилось тогда в моем сознании. А «Маленький принц» переведен еще не был.
К сожалению, при всей своей приверженности минувшему, я не могу со всею точностью восстановить в памяти последовательность чтения мною книг французских писателей. Сравнительно рано и совершенно случайно прочел я несколько купленных в букинистическом магазине томиков знаменитой эпопеи Жюля Ромена «Люди доброй воли», изданной у нас в начале 1930-х в отличном переводе. Это уже была вместе энциклопедия парижской жизни двадцатых годов и учебник новой литературной поэтики – незнакомой, изысканно безжалостной, отрешенно объективной, как фотографии Атже.
Особый сюжет – книги Анатоля Франса. И не те, самые, наверное, известные и любимые, как «Харчевня королевы Гусиные Лапы», «Боги жаждут» (наверное, лучший в мире роман о революции) или «Красная лилия» (бесконечно печальный роман о ревности, непреодолимой и роковой), а эти поразительные его книги о детстве – «Книга моего друга», «Пьер Нозьер», «Жизнь в цвету»… Драгоценная обыденность Парижа, увиденная словно бы одновременно и глазами стареющего мудреца, и маленького мальчика, будто вместе прогуливающихся по набережной Малаке. Как завидовал я Пьеру Нозьеру! И я был готов считать эту набережную центром вселенной, еще не видев ее, да и не надеясь увидеть. Но и теперь, выходя к Сене с улицы Бонапарт (в пору детства писателя, тогда еще просто Франсуа Тибо, она называлась улицей Малых Августинцев), я смотрю налево, где в угловом доме, присоединенном теперь к Академии художеств, жил будущий автор «Острова пингвинов», да и любимый его герой академик Сильвестр Бонар…