И побольше флагов - Ивлин Во
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Огромное желтое лицо с небрежно пририсованными усами ничем утешить Амброуза не могло.
В числе прочих в мастерской находился и молодой человек призывного возраста, которому в ближайшее время предстояло пополнить собой ряды армии.
– Не знаю, как быть, – пожаловался он. – Конечно, я мог бы отказаться, сославшись на религиозные убеждения, но таких убеждений у меня нет. Если б я сказал, что они у меня есть, это было бы предательством всего, за что мы выступаем!
– Конечно, Том, – утешали его присутствующие. – Мы отлично знаем, что убеждений у тебя нет.
– Но если их у меня нет, – продолжал озадаченно молодой человек, – почему, ради всего святого, мне так неловко заявлять, что они есть?
– … здесь Питер и Бэзил. Мы веселимся и чувствуем себя очень бодрыми и воинственными. Можно мы придем на завтрак? Бэзил говорит, что к вечеру обязательно будет массированный налет, так что может случиться, что это последний наш шанс повидаться… Что? Я же сказала вам, откуда я. (Откуда я, Бэзил?) Я из Эм-один-тринадцать. (Эта забавная девушка на линии утверждает, что мой звонок – частный!) …Ну, Марго, тогда мы уже собираемся к тебе. Будет здорово!.. Алло, алло! Послушай, эта мерзавка на линии прервала связь!
Природу я любил, и лишь потом искусство. Природа в естественном своем состоянии редко бывает доброй и благодушной, она груба и кровожадна, подобно матросам в порту Тулона: от каждого несет вином и чесноком, шея черная от загара, к нижней губе прилипла папироска, каждый изъясняется на непонятном арго, то и дело пересыпая речь похабщиной. Ну а искусство… Вот куда привело его искусство, в эту мастерскую, в общество неотесанных и занудливых недорослей, к этому идиотскому желтому лицу на конфетном фоне!
Во времена Дягилева это было сплошным наслаждением, путь, усыпанный розами. В Итоне он заучивал рифмы по Ловату-Фрейзеру. В Оксфорде читал в микрофон «In Memoriam» Теннисона под аккомпанемент оркестра завернутых в папиросную бумагу гребенок. В Париже бывал у Кокто и Гертруды Стайн, там же им была написана и издана первая его книга, исследование того, как живут на Монпарнасе изгнанные из Англии сэром Уильямом Джойнсон-Хиксом чернокожие. Именно тогда усыпанный розами путь пошел слегка под уклон – в мир модных фотохудожников, декораций для постановок Кокрена и к Седрику Лайну с его неаполитанскими гротами.
И Амброуз принял осознанное решение – сменить путь, предпочесть наслаждениям суровость и героизм. Это был год экономического спада в Америке, время героических решений, когда Пол чуть было не постригся в монахи, а Давид преуспел в попытке броситься под поезд.
Амброуз уехал в Германию, где жил в рабочем квартале, где познакомился с Гансом, где начал писать книгу, серьезную, заумную, бесконечно длинную книгу, своего рода искупление былого легкомыслия. Так и не законченная рукопись лежала теперь в старом чемодане где-то в Центральной Европе, а Ганс брошен за колючую проволоку или, еще того хуже, сдался, и это весьма вероятно, учитывая свойственные его характеру покладистость и простодушное принятие жизни как она есть, сдался, вернулся к бывшим своим дружкам – коричневорубашечникам, став для них, правда, человеком с червоточиной, с отметинкой напротив своей фамилии в списке, не достойным полного доверия, но годным для передовой, чтобы сделаться пушечным мясом.
А рыжеволосая все задавала и задавала неудобные вопросы.
– Но позволь, Том, – говорила она, – если жить жизнью рабочего и трудиться рядом с рабочими на какой-нибудь консервной фабрике, ты одобряешь то, что имеешь против того, чтобы воевать в одном строю с рабочими?
– Такие, как Джулия, готовы всех вокруг обвинять в трусости.
– Ну а почему бы и нет, черт возьми! – вскричала Джулия.
Ars longa[18], думал Амброуз, а жизнь коротка, что не мешает ей утопать в безнадежной скуке.
Аластер включил электробритву в розетку лампы на письменном столе Сони и побрился в спальне, чтобы не упустить ничего из разговора. Питера в полном обмундировании он видел и раньше – на придворном балу – и пожалел его тогда за то, что тот не сможет прямиком после бала закатиться в ночной клуб, но в полевой форме он увидел Питера впервые и взревновал, как мальчишка. В Аластере сохранилось много мальчишеского: он любил зимний спорт и ходить на яхте, любил играть в сквош и болтать в баре Брэтт-клуба. Он соблюдал некоторые молодежные табу в одежде, например, не носить в городе котелок, пока не окончится неделя скачек на ипподроме в Гудвуде; он имел твердые, усвоенные еще в школе представления о чести, но, считая их личными своими предрассудками, никоим образом не осуждал тех, кто их не имел. Возмутительное пренебрежение ими со стороны Бэзила он тому прощал. Он берег свое чувство чести, как берег бы дорогое и редкостное домашнее животное, какое однажды и вправду поселилось в его доме, – Соня тогда купила маленького кенгуру, который пробыл у них целый месяц, став для домашнего уклада настоящей катастрофой. Он знал за собой эксцентричность, не меньшую, чем у Амброуза Силка, но другую. В двадцать один год он стал любовником Марго Метроленд. То был период ученичества, через который прошли многие его друзья, о чем они сейчас забыли, но в свое время это было широко известно, хотя Аластер никогда и никому, в том числе и Соне, ни словом не упомянул об этом факте. Начиная с самой свадьбы, он ежегодно в течение недели, пока в Ле-Туке длился чемпионат Брэтт-клуба по гольфу, изменял Соне, обычно делая это с женой кого-нибудь из членов клуба, и не испытывал никаких угрызений совести, так как считал неделю чемпионата как бы исключением в череде нормальных дней в году, требующих соблюдения верности и принятых на себя обязательств. Неделя эта становилась своего рода Сатурналиями, когда отменяется действие обычных законов. Все остальное время он был верным и преданным мужем.
К чему-то наподобие военной службы он имел касательство лишь будучи старшиной Корпорации учащихся Итона; во время всеобщей стачки он разъезжал по бедным районам Лондона в закрытом фургоне, разгоняя митинги бунтовщиков и награждая ударами дубинки отдельных совершенно безобидных граждан, что стало единственным его вкладом во внутреннюю политику государства, ибо, несмотря на частые переезды, жил он всегда в округах, где никаких соперников единственный кандидат в депутаты не имел. Однако Аластер всегда полагал аксиомой, что случись какая-нибудь старомодная глупость вроде большой войны, и он примет в ней скромное, но весомое участие. Он не строил иллюзий относительно собственных сил, но верил, что для врагов короля явится мишенью ничуть не менее достойной, чем иные прочие. Поэтому осознание того, что сейчас, когда страна его находится в состоянии войны, он сидит дома в пижаме, попивая «Черный бархат» в компании каких-то случайных людей, оказалось для него настоящим шоком. Военная форма Питера усугубляла неловкость. Аластер чувствовал себя словно уличенный в адюльтере на Рождество или застигнутый в середине июня на ступенях Брэтт-клуба в мягкой шляпе.
Он разглядывал Питера внимательно и по-мальчишески жадно, как бы вбирая в сознание каждую деталь его формы – офицерский поясной ремень, эмалевые звезды – знаки отличия, ботфорты, – и испытывал разочарование, но в то же время и облегчение от отсутствия на Питере шпаги: если бы еще и шпага, он бы не выдержал!