Истоки и берега - Морис Дрюон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потрать вы на осмотр Уффици десять дней, месяц — вы не смогли бы исчерпать ее богатств; и, может, вы пренебрегли бы тогда одним из редчайших ее сокровищ — галереей автопортретов. Так вот, даже если в запасе у вас будет всего несколько часов, обязательно посвятите один из них посещению этого длинного коридора, переброшенного через Арно и соединяющего Уффици с дворцом Питти. Там вы встретитесь глаза в глаза с людьми, создавшими произведения, которые вы только что видели, с живописцами, которые научили нас смотреть на мир. И которые, судя по их собственным лицам, задавались в своих полотнах всеми теми же вопросами, что задает себе человек.
Между этими походами вы будете много бродить по городу, прогуляетесь по кьясси — переулкам в окрестностях Понте Веккьо, купите себе брелок или этрусскую керамику на старых прилавках неподалеку от моста. Не потому, что они вам так уж нужны, а просто чтобы иметь повод еще и еще раз пройтись вслед за Данте «sul passo d'Arno»[9].
Возвращаясь после экскурсии по гигантскому дворцу Питти и садам Боболи и, возможно, испытывая некоторое пресыщение всеми этими шедеврами (такое случается во Флоренции — слишком уж роскошно меню, аппетит пасует перед таким неисчерпаемым изобилием), присядьте за столик одной из тратторий, окна которых тянутся почти на уровне воды вдоль берега Арно, напротив Уффици; присядьте, чтобы подкрепить силы сырокопченой ветчиной, чуть сладковатой на вкус, тарелкой паста ашьютта, стаканом кьянти, а еще — чтобы полюбоваться отсюда арками моста. Надстройки, лавочки, навесы, горшки с цветами, сохнущее на веревках белье, средневековая толчея — все это занятно и любопытно. А вот арки, изгибы арок, что поддерживают Понте Веккьо и всю его торговлю, ритм этих арок, разделяющих на равные отрезки желтые воды Арно, — это уже совершенство.
Здесь, предавшись на какое-то мгновение размышлениям, вы задумаетесь о флорентийском гении и придете к мысли, что гений этот заключается главным образом в удивительном чувстве пропорций. Да, пропорции — это счастье, переведенное на язык пластики.
Каковы же были по характеру люди, построившие, создавшие, собравшие столько красоты?
Тосканец был — и остается — индивидуалистом, воином, себялюбцем, завистливым и злобным по природе. Во всяком случае, он яростно критикует других. «Ад» Данте до сих пор остается настольной книгой тосканца, и каждый флорентинец с удовольствием отправил бы в преисподнюю своих соседей и даже лучших друзей. Ничто не доставляет ему такого удовольствия, как осуждать и ругать ближних. Если же он не может критиковать и порицать, тогда он завидует. Ему хочется быть единственным и неповторимым если не среди смертных, то хотя бы в своем городе, в своей деревне.
Чтобы понять характер тосканца, достаточно окинуть взглядом местность между Флоренцией и Сиеной, посмотреть на все эти холмы, каждый из которых увенчан либо башней, либо роскошной виллой, либо фермой, либо просто бедной хижиной. Военачальник, банкир, разбогатевший купец или зажиточный крестьянин, виноградарь, маслодел или бедный пахарь — каждый строит себе жилище на вершине, желая отделиться от остальных и царствовать безраздельно если не над целой провинцией, то хотя бы на одном арпане земли. Он стремится устроиться таким образом, чтобы над ним не было никакого начальства. И так повелось со времен этрусков, тех самых этрусков, чьи тонкие лица с резкими чертами сохранили жители Тосканы.
Те же самые особенности характера, которые проявляются народом в ремеслах, земледелии, промышленности, торговле, можно проследить и в его искусстве. Границ тут не существует. Таким образом, искусства во Флоренции процветали именно благодаря индивидуализму тосканцев и их склонности к соперничеству. Искусство рождается из желания человека заявить о своей незаменимости.
Один современный флорентийский художник, прекрасно знающий особенности своей породы, по-своему объяснил мне как-то такое необычайное скопление первостепенных произведений искусства на такой маленькой территории.
«Художник Возрождения, — сказал он мне на своем резком и одновременно певучем наречии, — каждое утро шел к соседу, тоже художнику, чтобы посмотреть на картину, которую тот написал накануне. И если картина оказывалась хороша, для него это был нож острый. Тогда он задумывался: „Что бы такое сделать, чтобы насолить соседу?“ И лез из кожи вон, чтобы написать свою картину, которая была бы лучше, чем у того. Тот же, зайдя на следующий день посмотреть на работу первого, призадумывался в свою очередь: „Что же мне сделать, чтобы насолить моему другу?“ И начинал писать новую картану, еще лучше прежней. Вот так и создавались шедевры».
В тосканце много всякого намешано, и доброта не всегда входит в число его добродетелей, но он знает, что такое величие, и обладает чувством прекрасного. Он живет не столько сердцем, сколько духом, в самом высоком смысле этого слова. Главное для него — уважать в себе человека. Характер флорентинца, весь как есть, содержится в истории, которую рассказывает о самом себе Макиавелли — опальный, изгнанный, ибо в этом городе никогда не прекращалась вражда между различными политическими группировками, каждая из которых стремилась насолить другой.
Итак, Макиавелли укрылся на постоялом дворе, где-то за пределами владений Синьории. Он скучал, у него не было денег. Днем он стоял у дверей — он! этот недавний властитель, этот великий политик! — стараясь зазвать к себе какого-нибудь возницу, чтобы сыграть с ним в кости, сдабривая игру кувшинами вина и скабрезными шутками. А ночью, когда на дороге становилось темно, а все возницы ложились спать, Макиавелли поднимался к себе в каморку под крышей, зажигал на столе две свечи, надевал свой посольский наряд и вот так, нарядившись в бархат и шитье, принимался писать.
Наступает вечер, я возвращаюсь к себе. Я вхожу в кабинет и прямо на пороге сбрасываю с себя грязные тряпки, которые ношу каждый день, чтобы облачиться в платье, которое носил при королевском и папском дворах; и так, достойным образом одетый, я вхожу в древние дворы людей античных времен. Там, принятый ими с любезностию, я вкушаю пишу, которой всегда питался и ради которой и был рожден. Там, не испытывая ни малейшего стеснения, я говорю с ними, расспрашиваю о том, чем руководствовались они в своих действиях, и они, в силу своей человечности, ответствуют мне. И на протяжении четырех часов я не испытываю никакой скуки, забываю о своих страданиях, перестаю страшиться нищеты, даже смерть не пугает меня боле.
Когда Макиавелли в своих парадных одеждах писал эти строки, он грезил себя покрытым славой, осыпанным почестями, неподвластным забвению — как великие умы древности. И потому что он мечтал об этом, он стал таким.
Мне очень хотелось бы, чтобы последний вечер, который вы проведете во Флоренции, был таким, какие нередко случаются там, когда солнце, уже несколько мгновений как скрывшееся за горизонтом, еще освещает странными рассеянными лучами многоуровневый пейзаж за рекой, причудливую линию холмов, деревьев, крыш, окутывая их медно-рыжим полусветом. Словно все граверы прежних времен вырезали на гравировальной доске штрихи ореола, чтобы придать своему городу божественное сияние. Мне хотелось бы, чтобы вы полюбовались то краткое мгновение, что они продлятся, этими волшебными сумерками с того самого места на набережной Арно, где Данте встретил Беатриче и где началась его бессмертная любовь, которая никогда не была ничем иным, как тоже грезой.