Напрасные совершенства и другие виньетки - Александр Жолковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Юра Щеглов (1955)
Иногда там появлялся напряженного вида человек лет двадцати пяти, с резкими чертами лица и пронзительным взглядом. Он почему-то выделил меня, однажды представился: “Володя Агол!” – и несколько раз с места в карьер заводил со мной разговоры, поражая упоминаниями о неизвестных мне людях, книгах и проблемах (кажется, от него я впервые услышал о Фрейде). Он гордо нес терновый венец изгоя, прото-диссидента, жертвы антисемитизма. В дальнейшем я никогда его не встречал, а недавние расспросы знакомых и поиски по Интернету ничего не дали.
Он держался особняком, заговаривал только со мной и, если я был с Юрой, к нам не подходил. Возможно, во мне он чуял родственную еврейскую душу, у Юры же на лице было написано все исключительно русское. Юра отвечал ему взаимностью, и когда видел меня в его обществе, тоже не подсаживался.
Внешность Юры не обманула Агола и в том, в чем обманывала многих. Знающие Юру лишь поверхностно, видят в нем Пьера Безухова, тогда как на самом деле он оригинальнее, сознательнее, глубже, но и запутаннее, мрачнее, ядовитее. Тут, однако, нашла коса на камень – мрачностью они могли поспорить друг с другом и с кем угодно.
Как-то я сидел с моим новым знакомцем. Издали Юра не заметил его и направился было ко мне, но в последнюю минуту понял свою ошибку и глядя в сторону, руки за спину, прошел мимо.
– Вот идет человек, который подавляет свои желания, – сказал Агол.
Это было верно в буквальном смысле – Юра хотел подойти ко мне, а сделал вид, что и не думал. Но, как я понял, с тех пор по-новому вглядевшись в его лицо, то есть позволив себе довериться давно вытесненному первому впечатлению, это было верно и вообще.
Тогда я не знал (и узнал лишь много лет спустя, из чьих-то воспоминаний), что в кругах завсегдатаев наш скверик любовно именовался психодромом.
Это было давно, более сорока лет[6]назад. Летом 1957 года в Москве должен был состояться Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по контролируемому приподнятию железного занавеса, первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака МГУ, она коснулась двояким, нет, трояким образом.
С одной стороны, факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением, возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент 4-го курса, в дальнейшем потомственный советский литературовед-зарубежник, во времена перестройки главный редактор “Воплей”, ныне, кажется, трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни – жизнелюб и лошадник. С широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: “Почему бы тебе не написать старику Хэму, которым ты занимаешься?”
Хемингуэй незадолго перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа в кругах советской интеллигенции было еще далеко. “Старик и море” (1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но “Колокол” (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом, как говорили – по требованию Долорес Ибаррури, “Пассионарии”, которая, в отличие от Сталина, была жива. (“Колокол” вышел в России лишь в 1968 году, с той же константной задержкой в три десятилетия, что “Жизнь Арсеньева”, “Мастер и Маргарита”, “Лолита”, “Доктор Живаго”…) Таким образом, Хемингуэй являл сложную фигуру автора “спорного”, но не “реакционного”, и его присутствие на международном все-таки фестивале было сочтено желательным.
Тем, что в знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал какую-нибудь положительную, то есть техническую, специальность, она решила посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди прочего, записала меня в отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой: “Farewell to Arms” (“Прощай, оружие!”) – одну из тех, которые ее поколение знало по переводным изданиям 1930-х годов.
Так начался мой роман с Хемингуэем. В дальнейшем, уже студентом английской группы романо-германского отделения филфака, я прочел все, что мог, из опубликованного к тому моменту. Несколько пингвиновских пейпербэков мне привез наш сокурсник исландец Ауртни Бергманн (в обмен я купил ему у спекулянтов зеленые томики малодоступного тогда Есенина). Я стал читать американские хемингуэеведческие исследования (Филиппа Янга и Карлоса Бейкера), упражняться в пародировании стиля любимого автора и, поощряемый нашим молодым зарубежником А. Федоровым (“маленьким”, прозванным так в отличие от “большого Федорова” – латиниста), сделал доклад о поэтике Хемингуэя на Научном студенческом обществе.
Скорее всего, поэтому, когда встал вопрос о приглашении великого американца на фестиваль, в качестве связного всплыла моя кандидатура, и я, возбужденный внезапно распахнувшимися горизонтами, для порядка немного поломавшись, принялся за составление текста. Что я там написал, не помню – видимо, рецептурно вполне выверенную смесь личных читательских восторгов с общемолодежной политической сознательностью, ибо письмо у меня взяли, одобрили и отправили. Впрочем, что именно они отправили, мне было знать не дано.
В ожидании ответа по хемингуэевской линии развивалась оживленная деятельность. У Папы Хэма оказалось немало любителей, и не только с нашего факультета. Помню одного, Сашу Пудалова, с которым мы некоторое время общались в рамках литературной группы, заседания которой проходили в круглой аудитории на третьем этаже филфака на Моховой. Пудалов был миниатюрным брюнетом; его вдохновенно вскинутое лицо с выпуклыми, широко расставленными глазами, большим лбом и коротким горбатым носиком обрамлялось изысканно небрежной прической; ходил он, как я теперь понимаю, в туфлях с утолщенными каблуками, в длинном расстегнутом черном пальто с длинным шарфом а la Aristide Bruant Тулуз-Лотрека.
Мы обменялись “работами” о Хэме. Помню, что в своем тексте он с гордостью обратил мое внимание на заглавия разделов, которые любовно называл бегунками. Это были новаторские по тому оттепельному времени заголовки, в броском телетайпном стиле, обильно уснащенные многоточиями и смело помещенные не по центру, а впритык к левому краю, типа: “Папа Хэм едет в Африку…”, “Испания: И солнце встает…”, “Прощай, коррида!!!” и т. д. В общем, бегунки. (Страшно представить, что он помнит обо мне.)
Но это все с одной стороны. С другой же (а если вдуматься – с той же самой), ко мне на факультете стал подходить и загадочно со мной заговаривать некий, как он отрекомендовался, товарищ Василий. Его рыхлая большая фигура и вульгарная физиономия до сих пор у меня перед глазами. Он долго таинственно морочил мне голову, но, в конце концов, to makе а long story short, привел меня на Лубянку, где он и его более энергичный, поджарый, невысокий, с походкой самбиста старший по званию коллега, представившийся по имени-отчеству, стали уговаривать меня сдать одну комнату моей квартиры их человеку, чтобы тот во время фестиваля устраивал там непринужденные международные попойки, в ходе которых мы с ним выявляли бы происки иностранных разведок против нашей страны, мира, демократии и социализма.