Том 2. Летучие мыши. Вальпургиева ночь. Белый доминиканец - Густав Майринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гробовщик выпрямляется, склоняет голову набок... Как будто к чему-то прислушивается.. Потом откладывает стамеску и робким, неуверенным шагом направляется к окну... Он все ближе и ближе...
Странно-неподвижный взгляд словно прикован к моим глазам, которых он конечно же видеть не может — я во тьме, он на свету, — но вовсе не это соображение заставляет меня оставаться на месте и, оцепенев подобно соляному столбу, покорно наблюдать, как приближается моя жертва — нет, просто я и при желании не сумел бы сдвинуться ни на шаг, полнейшее бессилие овладело мной.
Он уже у окна, подходит вплотную и замирает, вперив свои неестественно расширенные зрачки в темноту.
Меж нами едва ли ширина ладони, мне отчетливо видна каждая морщинка, каждая складка на этом измученном лице с его характерным, запечатлевшимся, наверное, с младенчества выражением какой-то неизбывной тоски и усталости.
Замедленным, словно во сне, движением проводит он рукой по лбу, словно пытаясь стереть что-то липкое, потом так же медленно подносит ее к глазам и с каким-то задумчивым изумлением зачарованно рассматривает свои узловатые пальцы; это, конечно, кровь — кровь, которая видна лишь ему одному, но напрасно он морщит лоб, силясь вспомнить, откуда она взялась.
Внезапно черты его озаряются кротким проблеском надежды, и он склоняет голову, покорно, смиренно, как мученик, идущий на смерть.
И вдруг я слышу голос его души, взывающий ко мне из бездны бренной, старческой плоти, непонятый и не услышанный тупым, выродившимся мозгом своей ветхой телесной оболочки; ведь она — лишь немой, неуклюжий жест его неприкаянной души, которая вопиет: «Разреши узы, связующие меня с сим смердящим кадавром, спаси меня ради моей любимой дочурки!..»
Вот оно! Чего же мне еще? А значит, так тому и быть! Сама милосердная смерть направит мою руку!
Или я меньше, чем этот убогий, люблю Офелию?
Только теперь осознаю я до конца, в какую страшную муку превратилась для Офелии любовь к этому выжившему из ума
старику, достойному милосердия как никто из малых мира сего; щемящая жалость и сострадание жгут и мою душу, да так неистово, что мне невольно кажется, будто преоблачился я в хитон Несса...
Ну как, как свершу я кровавый ритуал? Мне и помыслить-то об этом страшно!
Вот так взять да и размозжить ему череп той самой стамеской, которую он только что держал в руках?
И что дальше? Сидеть и спокойно ждать, пока он испустит дух, глядя в его печальные потухающие глаза?
И когда это случится, вытащить бездыханное тело в проход и спихнуть в воду? А потом как ни в чем не бывало обнимать Офелию своими преступными руками, по самые локти выпачканными в крови дорогого ей человека, почти отца?..
А мой отец?.. Как же я, убийца, посмею посмотреть в его доверчивые, кроткие очи?
Нет, только не это! Это выше моих сил!
Жертва должна быть принесена, и мне придется свершить кошмарный ритуал, но сразу, вслед за телом несчастного старика, в воду брошусь и я...
Стискиваю зубы, с трудом переставляю негнущиеся ноги, подхожу к дверям и, прежде чем распахнуть их, судорожно складываю руки, чтобы воззвать из сокровенной глубины души: «Господи, Всемилостивый, дай мне силы!»
Но губы, помимо моей воли, шепчут совсем другие слова, и я ничего не могу с собой поделать:
— Отче! Если возможно, да минет меня чаша сия!..[31]
И треснула, раскололась тут надвое мертвая тишина, и проклюнулся наружу не то смех, не то стон, скрежету металла подобный, и унес тот душераздирающий вопль священные глаголы, сошедшие с уст моих. И дрогнула сфера небесная, и земля поколебалась, и куранты на храмовой башне Пречистой Девы Марии провозвестили...
И тьма округ меня и во мне как бы сделалась белым днем.
А из далекой-далекой дали, с тех самых гор, кои ведомы мне из снов, услыхал я глас Белого доминиканца — это он конфирмовал меня и отпустил мне грехи прошлые, а также будущие, — выкликающий мое имя: «Христофер! Христофер!..»
Чья-то тяжелая рука властно опускается мне на плечо.
— Убийца!
Это рокочущий бас актера Париса — преисполненный праведным гневом и ненавистью, он приглушенным эхом отдается в моих ушах, но я и не пытаюсь оправдываться и сопротивляться. Безропотно покоряюсь, когда грубые дебелые лапы волокут меня к свету фонаря.
— Убийца!!!
Толстые мясистые губы, с которых брызжет слюна, багровый распухший нос безнадежного пьянчуги, вялые вислые щеки, двойной, влажно лоснящийся подбородок — все торжествующе сотрясается в предвкушении сладостной мести.
— У-бий-ца! У-бий-ца! — басит он, вколачивая в меня слог заслогом, словно гвозди в крышку гроба; очень скоро впавши в раж от звука собственного голоса, актер для пущего эффекта, сграбастав меня за грудки, принимается трясти мое безвольно висящее тело как ворох старого тряпья, не забывая при этом про свой набат: — У-бий-ца! У-бий-ца!..
Мне даже в голову не приходит ему возражать, не говоря уже о том, чтобы вырваться и убежать: смертельная усталость и полнейшее безразличие ко всему на свете овладели мной, я не чувствую ничего, кроме бесконечной усталости, и сам себе кажусь маленьким затравленным зверком, покорно ожидающим своей участи.
Актер же истолковывает мою апатию как сознание вины, это написано на его довольно ухмыляющейся физиономии, но я не хочу, мне противно произносить какие-то слова, что-то объяснять, оправдываться, да это и невозможно, так как язык попросту не слушается меня.
Но даже если б он мне подчинялся, я все равно бы не смог передать то колоссальное потрясение, которое испытал...
И как бы он там ни надрывался с пеной у рта, что бы ни вопил мне в ухо как одержимый, заходясь от собственного крика, — а я все вижу и слышу, — меня это не ранит, не задевает, не касается: я оцепенел, застыл, окоченел, как под гипнозом... Понимаю, что он все знает, что он видел, как мы выходили из лодки, как мы целовались... Он даже угадал, что я собирался убить старика...
— Хотел ограбить почтенного мастера! — верещит актер, окончательно сорвавший свой роскошный бархатный бас.
Мне все равно, даже то, что он проник в нашу тайну, не производит на меня никакого впечатления.
Подобное, наверное, испытывает маленький птенец, забывающий о страхе при виде гигантского удава, который уже раскрывает пасть, чтобы его проглотить...
Багряная книга
Лихорадка... Океанским прибоем грохочет она у меня в ушах.
Подобно двум стихиям, водной и воздушной, сопрягаются миры, внутренний и внешний.
Беспомощный, барахтаюсь