Начало конца - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доводы эти Кангарова не убедили. Он спустился вниз, достал еще две газеты и снова поднялся к себе, – почему-то затворил дверь на ключ. Одна из газет сообщала дословно то же самое, только фамилия была переврана по-иному. В другой о происшествии ничего не сообщалось. Почему-то это немного его успокоило. Он походил по комнате! «Вероятно, пустяки! Просто куда-нибудь уехал. Да и что же может быть другое? И сенсации никакой нет. Разве так сообщают о…»
Прихода в санаторий полуденных газет он не дождался. Хотел было послать за ними мальчика на вокзал, куда они приходили немного раньше, но почему-то раздумал и пошел сам. Развернул газету, оглянувшись, еще на дороге. О происшествии не было ни слова. «Разумеется, вздор». Кангаров вернулся, оглядывая подозрительным взглядом немногочисленных встречных прохожих. Внимательно вгляделся в кассиршу, – как будто она улыбается несколько странно? Поднявшись к себе, он спрятал было в ящик те газеты, в которых сообщалось о происшествии, передумал, изорвал на мелкие клочья и выбросил в уборную. Надежда Ивановна просматривала первую и третью страницы газет лишь под вечер, да и то не всегда и бегло (что повергало его в изумление: как можно до вечера прожить, ничего не зная!).
Кангаров всегда жаловался Наде, что по ночам «не смыкает глаз» – она недоверчиво сочувствовала, – на этот раз он и в самом деле спал очень плохо. Много думал о своем положении, о прошлом, вспомнил с ужасом свою статью «Опомнитесь, бесстыдники!». На следующее утро он без всякой причины отправился в Париж. Ни с кем разговаривать по этому делу («да какое же дело?») было невозможно, Кангаров надеялся, что, быть может, с ним заговорят, то есть кто-нибудь что-нибудь шепнет. Никто ничего не сказал. Это можно было тоже понимать по-разному. Однако он как будто немного успокоился: успокоительно было главным образом то, что никакого шума происшествие не вызвало. И газеты, и, по-видимому, полиция им совершенно не интересовались. «Да и чем же тут интересоваться?.. Все-таки надо обдумать положение». Собственно, и положения никакого не было, и обдумыванием нельзя было назвать неясный ход беспорядочно перебегавших мыслей Кангарова. Он вдруг решил, что пора покинуть Францию. Это зависело только от него: числился в отпуске по болезни и мог, конечно, сократить свой отпуск.
– Детка, – сказал вечером Кангаров Наде, – сообщаю тебе важную новость: мы завтра возвращаемся.
Надежда Ивановна удивленно на него взглянула.
– Завтра?
– Так точно. Завтра, непременно завтра. А что?
– Ничего. Но почему вдруг такая спешка? Ведь ваш отпуск кончается только через десять дней? И вы хотели еще раз побывать у профессора Фуко.
– Нет, я раздумал, да и никогда, собственно, не хотел. Он уже сказал все, что знает, и ничем мне не помог. К тому же оказались разные дела, пора и на работу… А разве тебе хотелось бы еще тут со мной посидеть? Ты ведь и то жаловалась на скуку в санатории.
– Я тут ни при чем: вы решаете. Но разве непременно надо завтра? Мне хотелось бы еще побывать в Париже.
– Это зачем? Если тебе нужны какие-нибудь тряпки, то купишь там, или отложи до следующего приезда.
– Да, кое-что надо бы и купить, и повидать кой-кого.
– Кого это?
– Да хотя бы Вислиценуса, которого вы так обижаете, – сказала Надя, чтобы позлить Кангарова.
– Вислиценуса? Он, говорят, уехал, – небрежно сказал посол, очень обрадованный тем, что ей о Вислиценусе ничего не известно.
– Куда уехал?
– В командировку, что ли? Не знаю.
– Может быть, он тоже ускакал в Испанию?
– Почему «тоже»?
Кангаров вдруг почувствовал, что его заливает радость. «Но как же мне это не пришло в голову? Конечно, он ускакал в Испанию, именно ускакал! Тогда все более или менее объясняется!»
– Потому что в Испанию, оказывается, уехал командарм Тамарин. Я неожиданно получила от него сегодня открытку из Мадрида. Уехал, ничего не сказав, не простился.
– Глупышка! О служебных командировках вообще трубить у нас не полагается, а о командировках в Испанию тем паче. Да, ты угадала, Вислиценус, я слышал, уехал в Мадрид Иванович, но, пожалуйста, никому об этом ни звука не говори. Да и тот глупый старик не имел никакого права посылать тебе из Испании открытки. Об этом, прошу тебя, тоже молчок. Ты еще и его подведешь!
Кангаров смутно чувствовал, что дело все-таки разъясняется далеко не удовлетворительно – даже в Испанию не было надобности уезжать так: можно было сказать хозяину об отъезде, не сообщая, разумеется, куда едешь; можно было увезти вещи и заплатить по счету. Но точно что-то в нем переломилось: он теперь твердо верил, что Вислиценус уехал в Испанию. Никаких следов тревоги у него не осталось, она внезапно сменилась приливом радости, бодрости, счастья. «Вот Наденька тут! Какое значение имеет все остальное!»
– Детка! – сказал он сияя. – Милое дитя мое! Решено и подписано, мы едем завтра, значит, вещи надо уложить еще сегодня. Давай сейчас же этим займемся, я все сделаю. Что же касается финтифлюшек, то, если тебе нужны такие, какие можно достать в Париже сразу, не выходя из магазина, изволь: по дороге на вокзал мы остановимся где нужно и все купим. Я зайду с тобой, ужасно люблю, как ты покупаешь тряпки! Если ты протранжирилась, то аванс к твоим услугам. Ты только составь заранее списочек финтифлюшек, которых просит твоя душа.
– Никаких финтифлюшек моя душа не просит, – ответила сердито Надежда Ивановна.
Ей, собственно, было все равно: санаторий очень надоел, Кангаров надоел хуже горькой редьки, но и там будет не лучше. В общем, все теперь зависело от ответа редакции: примут ли новеллу или нет? Новелла была отправлена Женьке с препроводительным письмом, в котором, несмотря на небрежную форму, было обдумано каждое слово (черновик переделывался два раза). Надежда Ивановна совершенно не верила, что рассказ будет принят: «Поверь, Женька, я не заблуждаюсь, отлично знаю, что это пустячок, ерунда, и посылаю так, от фанаберии, как ты говорил тогда в Сокольниках. Не сомневаюсь, что они не возьмут, и будут правы. Мне совершенно все равно, я нисколько огорчена не буду: написала от нечего делать…» Дальше следовала подробная инструкция, как действовать и что сказать редакторам (Надя знала, что она много умнее Женьки). Рукопись и письмо она послала заказным письмом. На почте сказали, что дешевле послать как «imprimé»[211]. Надежда Ивановна поколебалась, денег у нее было мало (просто непонятно, куда уходят). Все же послала в запечатанном конверте: вернее и как-то солиднее.
Теперь она ждала ответа. В самом положении этом, Надя чувствовала, было нечто нестерпимо банальное. «Кажется, везде описывается: начинающий автор ждет ответа редакции относительно первого своего произведения. Но это для других. Для меня от этого зависит теперь судьба». Ответа еще быть не могло, даже по телеграфу. Надежда Ивановна не просила о телеграмме, это было невозможно ввиду полного равнодушия к судьбе рассказа. Но она понимала, что если примут, то от Женьки ответ придет по телеграфу: «Он все сделает: был влюблен и говорил разные слова» (упоминание о Сокольниках было сделано не случайно: Надя и это обдумала, хоть ей было немного совестно). В письме она просила никому не говорить ни слова; однако надежды на исполнение своей просьбы не имела: понимала, что этого и требовать от человека нельзя, «я сама тоже всем разболтала бы». «Ну, и пусть! Откажут, так что же? Нинка будет издеваться, – Надежда Ивановна представила себе все самое обидное, что может сказать Нинка по случаю ее провала, – но, во-первых, она все равно издевается не над этим, так над другим, такой собачий характер, ее все знают. Во-вторых, ничего позорного нет, что не приняли первого рассказа (Надя в душе знала, что будет все равно и второй), это случалось с самыми знаменитыми писателями. В-третьих, новелла могла не подойти по направлению или по жанру. В-четвертых, ну плохой первый рассказ, что за беда? В-пятых, сама Нинка не то что новеллы, а письма грамотно написать не умеет. В-шестых…» В-шестых, выходило все-таки неприятно, что будут смеяться и злорадствовать. «Что ж делать, любишь кататься, люби и саночки возить». Но саночки она чувствовала, а какое катание, было не вполне ясно. Надежда Ивановна предполагала, если примут новеллу, бросить службу, вернуться в Москву и стать настоящей писательницей – «профессиональной», – выражение это она читала в газетах, оно было ей и приятно, и немного странно: почему-то вызывало в памяти «профессиональную проституцию».