Нетленный прах - Хуан Габриэль Васкес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сесар Карбальо скажет потом, что именно в этот миг он и начал становиться горячим приверженцем Гайтана. Он глядел на него как в зеркало, и с годами тот стал превращаться для него в образец, в пример для подражания, в идеал, по которому он строил свою жизнь. Если уроженец квартала Лас-Крусес, не слишком сильно отличавшегося от Персеверансии, сумел стать членом Конгресса и алькальдом Боготы, почему заказан этот путь ему, наделенному прилежанием и дисциплиной? Сесар Карбальо хотел изучать юриспруденцию, как Гайтан, и в том же Национальном университете, что и Гайтан, но по окончании школы столкнулся с жестокой действительностью, более того – сильно ушибся об нее: в семье не нашлось денег, чтобы отправить его учиться. Ему было шестнадцать лет. В январе 1941 года, то есть когда Гайтан еще и года не пробыл в должности министра просвещения, Сесар Карбальо проснулся однажды рано утром, надел свежую рубашку и отправился в это ведомство. Спросил о Гайтане и услышал, что его нет на месте. Час спустя снова осведомился и получил тот же ответ. Огляделся вокруг – три женщины с детьми, юноша с книжками под мышкой, пожилой мужчина в очках и с палкой – и уразумел наконец, что не он один явился к министру с явным намерением просить о благодеянии. Затем по наитию вышел на улицу, обошел квартал и встал у задних дверей, полагая, что Гайтан выйдет именно оттуда, чтобы не сталкиваться с таким множеством просителей. И в час дня увидел его, подбежал к нему и сказал: «Помните меня? Я тот самый малец сапожника!» А потом принялся сбивчиво объяснять, что хотел бы учиться в университете, что ему для этого нужна стипендия, которую, как он слышал, министр может ему предоставить. На лицах двух элегантных сеньоров, сопровождавших Гайтана, он заметил саркастические усмешки и подумал, что попусту теряет время. «Я – либерал», – выпалил он, не вполне понимая, чем ему это может помочь. Гайтан взглянул на своих спутников, потом на него и ответил так: «Да это неважно. Голод не разбирает, кто либерал, а кто консерватор. И тяга к учению – тоже. – Потом посмотрел на часы и добавил: – Завтра утром приходи, посмотрим, что можно сделать».
Сесар так и сделал. На следующий день Гайтан принял его в своем кабинете, угостил вином и вообще отнесся к нему, как к родному сыну: так, по крайней мере, повествовал Карбальо до конца дней своих. Рассказывал он и о том, какое впечатление произвел на него адвокатский диплом Национального университета на стене, и как он подумал, что когда-нибудь и у него будет такой же, однако еще сильнее потрясла его фотография, где 25-летний Гайтан был запечатлен с корифеем уголовного права Энрико Ферри, который собственноручно сделал на ней дарственную надпись своему ученику, блестяще защитившему в Риме диссертацию. Сесар спросил, какова была ее тема, и Гайтан ответил тремя совершенно непонятными фразами. Разумеется, сын убогого мастерового, не достигший к тому же совершеннолетия, и не мог тогда уразуметь, что такое «заранее обдуманное намерение», и уж подавно – как усугубляет оно вину, однако само звучание этих слов заворожило его, а то обстоятельство, что великий человек старается что-то объяснить ему, смягчило последовавшее за этим разочарование – квоты на стипендии исчерпаны. Впрочем, Сесар видел, что Гайтан в самом деле пытается ему помочь: вызвал секретаря, осведомился, истекли ли уже сроки, и, услышав «истекли, сеньор министр», спросил, все ли бенефициары воспользовались квотами и не осталось ли невостребованных, как случается довольно часто, и нельзя ли в этом случае предоставить стипендию вот этому пареньку, но получил отрицательный ответ секретаря: «Нет, сеньор министр, в этом году таковых не нашлось». Тогда Гайтан сказал: «Очень сожалею, юноша. Сами видите – не вышло. Если придете через год, до истечения окончательных сроков, я лично выхлопочу для вас стипендию».
Однако на пути Сесара Карбальо встретился целый клубок несчастных случайностей. Когда через пять недель после этой встречи Гайтан неожиданно покинул свой пост, Сесар расценил это всего лишь как еще одно препятствие и утешал себя тем, что никто и не обещал ему легкой жизни и что он при содействии политика или без оного в ноябре явится в министерство, а в новом году начнет новую жизнь. Плану этому не суждено было сбыться. В мае, незадолго до своего семнадцатого дня рождения, Сесар пришел в мастерскую и обнаружил отца распростертым на полу среди исчерканных листков и с сантиметровой лентой на шее. Судя по всему, он снимал мерку с клиента, записывая цифры на бумажку, и инфаркт настиг его, когда посетитель уже ушел, причем, по общему мнению, тот едва ли сумел бы что-либо сделать в этой ситуации. Теперь на плечи Сесара Карбальо легли заботы о семейном предприятии и, разумеется, об оказавшемся на его попечении младшем брате. Это отнимало все его время и почти все силы. Мечта об университете стала теперь неосуществимой. Сесар то ли забыл о ней, то ли спрятал в самый дальний уголок сознания и занялся колодками, выкройками и кожей, которую покупал на маленькой фабрике, расположенной возле обсерватории, на Восьмой калье. Так прошло несколько лет.
Впору было бы загрустить от такой перемены, но Сесару Карбальо некогда было предаваться печальным думам. Кроме того, он гнал их прочь, чтобы не чувствовать себя бессильной жертвой обстоятельств. Если удавалось закрыть мастерскую в пять часов, а не в шесть, он шел в кафе на проспекте Хименеса, читал газеты, слушал, как за соседними столиками студенты – медики и юристы – обсуждают политику с таким жаром, словно ничего больше в мире нет. В такие минуты Сесар чувствовал, что живет. Целые дни проводя в мастерской, он к двадцати годам научился находить в своем одиночестве определенные преимущества – и прежде всего свободу. Никто нигде не ждал его, никто не корил, что, мол, пропал и глаз не кажет, или что от него несет табачищем, или что раза два в месяц, если дела шли недурно, он позволял себе лишнюю кружку-другую пива. В кафе он порой хлопал по заду официанток и получал за это оплеухи; часами мог стоять за спинами игроков в домино, наблюдая за игрой, и издали рассматривал знаменитых писателей в «Молино», и узнавал, что фигуры на стенах – это персонажи «Дон Кихота», и слышал, как писатели говорят о романе с пялящими на них глаза студентами, и сознавал, что все это ему неинтересно. Не то чтоб ему был неинтересен «Дон Кихот» – он вообще утратил вкус к вымышленным историям. Не привлекала его и поэзия, которая часто звучала за столиками кафе-автомата, где собиралась богемная молодежь, а на стене висела чья-то карикатура на поэта Леона де Грейффа, хоть иногда и различал в общем шуме отдельные слова, а однажды, стараясь обольстить какую-то девицу, даже и сам прочитал несколько строк, которые потом будет повторять всю жизнь:
Нет, его интересовала только политика. Спустя сколько-то месяцев он стал приводить на эти экскурсии своих приятелей-соседей по кварталу, а потом к ним начали присоединяться и люди постарше, лет по тридцать-сорок (механики, каменщики, плотники), которые приходили в самые популярные кафе, чтобы, как они выражались, измерить температуру страны.
Так Сесар Карбальо узнал, что страну лихорадит. Война в Европе пришла и в Колумбию: выражалось это не столько в том, что цены на кофе упали, как никогда прежде, и что из-за нехватки материалов замирало строительство и оставались без работы люди, а в том, что консерваторы говорили о триумфе фашизма и горько сетовали, что правительство либералов, поддержав Соединенные Штаты, поставило не на ту лошадь. Царила повсеместная уверенность, что Германия выиграет войну, и это пойдет Колумбии на пользу, ибо все были франкистами – по убеждению или за компанию, – и победа стран Оси стала бы и победой каудильо, а победа каудильо – победой самого радикального крыла Консервативной партии. Для Сесара Карбальо и его товарищей из Персеверансии все они были врагами. И с ними надо было бороться, потому что триумф консерваторов в Колумбии означал бы не только возврат в самое темное прошлое, но и нашествие европейского фашизма в различных его видах.