Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Борис Михайлович Парамонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На пляже в Биаррице молодой Кромуэль читает книгу «Тристан и Изольда». Вдруг… «Прямо на него шла Изольда… Большие, светлые, прозрачные глаза внимательно смотрели на море, будто ожидая чего-то» (знакомое, увы, читателю ожидание). Автор топит какую-то девочку и в общей суматохе очень ловко знакомит Кромуэля с «Изольдой», которую на самом деле зовут Лизой. Кромуэль знакомится и с братом Лизы, причем с бухты-барахты спрашивает его, играет ли он в поло, теннис, футбол, крикет. Такой англичанин пахнет клюквой. К тому же он итонец, а у итонцев спортивный наскок считается моветоном. Далее фабула развивается так: все возвращаются в Париж – Кромуэль, Лиза, Николай, мать, ее толстенький и несчастный Кролик, которого она разоряет и не любит. В Париже Кролик продает женины серьги, и на эти деньги Лизина мать уезжает с Борисом в Ниццу.
Аналогичная история происходит и в детском мире. За счет Кромуэля кутят Лиза, Николай и Андрей, и в конце концов итонец остается без сантима. Но у него есть мать, у матери же есть драгоценности. Николай и Андрей, которым нужны деньги для «современного» разгула, убеждают Кромуэля мать ограбить: деньги, дескать, нужны для конспиративной поездки в Россию. Влюбленный в Лизу Кромуэль крадет драгоценности, после чего Николай и Андрей его убивают. Николая с жемчужным ожерельем ловят в Брюсселе, а Андрей и Лиза в течение первой ночи любви кончают самоубийством.
Все это написано, как говорится, «сухо», – что почему-то считается большим достоинством, – и «короткими фразами» – тоже, говорят, достоинство. Да, я еще забыл сказать, что Лиза учится в парижском лицее, где у нее есть подруга Жаклин, которая наивно рассказывает о лунных ночах и лесбийских ласках. Этот легкий налет стилизованного любострастия (очень много о Лизиных коленках) и некоторая «мистика» (сны об ангелах и пр.) усугубляют общее неприятное впечатление от книги.
В пересказе Набокова роман Одоевцевой напоминает фильм Бертолуччи «Сновидцы»; правда, в кино им отравиться не удалось – в комнату проник свежий воздух из разбитого камнем окна: начался Май 68-го. Но Набокову впору было бы написать о первом романе, об «Ангеле смерти». Он, однако, промолчал: уж очень этот роман напоминает будущую «Лолиту». Девочка-подросток Люка влюблена в Арсения Сергеевича, но в него же влюблена ее старшая сестра Вера. Арсений Сергеевич на чувство Веры не отвечает, и она выходит замуж за другого, нелюбимого. Тогда Люка, ощутив отсутствие главного препятствия – сестры Веры, – активно берется за Арсения, и он идет ей навстречу. Узнав об этом романе, беременная старшая сестра, упав с лестницы, умирает. Как вам, Иван Никитич, эта коллизия?
И. Т.: Лолита, Гумберт и Шарлотта, так же уместно погибающая.
Б. П.: Это фирменный знак набоковской критики: если он что-то ругает, значит, свою тему видит, у него до времени уведенную. Об «Ангеле смерти» он умолчал, но когда снова увидел у Одоевцевой любострастных подростков женского пола, то уже не выдержал.
Вот так же точно он бранил Достоевского и Фрейда – свои темы и приемы у них обнаруживая.
И. Т.: Борис Михайлович, а что можно сказать о третьем романе Одоевцевой – о «Зеркале»?
Б. П.: Подростков там нет, героиня – взрослая замужняя женщина, изменяющая мужу с кинорежиссером, обещающим сделать из нее звезду, и действительно делает. Я бы назвал этот роман вариацией на темы «Госпожи Бовари» и «Анны Карениной» – смятение женского сердца. Героиня погибает – разбивается в автомобиле.
И. Т.: Борис Михайлович, ну и в заключение что-нибудь из стихов Одоевцевой – не балладных.
Б. П.: Вот это, пожалуй:
Ночь глубока. Далеко до зари.
Тускло вдали горят фонари.
Я потеряла входные ключи,
Дверь не откроют: стучи, не стучи.
В дом незнакомый вхожу не звоня,
Сколько здесь комнат пустых, без огня,
Сколько цветов, сколько зеркал,
Словно аквариум светится зал.
Сквозь кружевную штору окна,
Скользкой медузой смотрит луна.
Это мне снится. Это во сне.
Я поклонилась скользкой луне,
Я заглянула во все зеркала,
Я утонула. Я умерла…
Не удалось ей в стихах сказаться, не в балладных. Расхожие пиитизмы: я утонула, я умерла. Этакая Офелия. Но мы видели, что в жизни Ирина Владимировна была сильной и удачливой. И слава богу.
Самойлов
И. Т.: Борис Михайлович, каким поэтом считать Давида Самойлова? Я имею в виду не хорошим или плохим – конечно, хорошим, тут спору нет, а советским или просто русским? И дело тут вовсе не в датах жизни Самойлова: родился в 1920-м, умер в 1990-м, – все в рамках советского периода, хронологически он безусловно советский. Но слово «советский» по нынешним временам звучит скорее уничижительно: идеологическая зашоренность, опостылевшая подневольная жизнь, воспевание этой жизни профессионалом-ремесленником. Что в таком контексте вы скажете о Давиде Самойлове?
Б. П.: Этот вопрос кажется простым, а на деле далеко не прост. Раз поэт хороший, а в этом отношении насчет Самойлова сомнений нет, то не советский, значит, просто русский, то есть выведенный из соответствующего идеологического контекста. Но с Самойловым как раз не так – и не с одним Самойловым, а со всем поэтическим поколением, сложившимся перед войной, писавшим на войне и о войне, выбитым войной, а после уже привычно называемым поэтами-фронтовиками. Еще их называет ифлийцами – по аббревиатуре ИФЛИ, Института истории, философии, литературы: был такой до войны в Москве, а многие поэты-фронтовики в нем учились, Самойлов в том числе. И самим этим поэтам была в высшей степени присуща такая суммарная, коллективная самоидентификация. Они сами о себе говорили, самих себя понимали как группу, в этом видели свою генетическую, что ли, особенность. Самойлов пишет в своих мемуарах «Памятные записки», что это был постоянный у них разговор: гения среди нас нет, мы возьмем, что-то сделаем и запомнимся общей массой. Вот это коллективистское самосознание – уже признак советского воспитания. Признак скорее формальный, но и содержательно превалировала советская идеология, коммунистическая вера. Это были молодые энтузиасты коммунистической эры. И вот интересная особенность: они считали себя мобилизованными и призванными – государством, советским государством, видели себя такими не то что данниками, но воинами.
Самойлов так об этом писал в мемуарах:
Тут, конечно,