Удивление перед жизнью. Воспоминания - Виктор Розов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не знаю.
Ура, Витя, ура!
И тогда учительница подает совершенно блестящую реплику:
– Что значит – не знаешь? Вот я про себя могу сказать…
Ну, ну, скорей скажи, порадуй! Приведи в восторг. Но, видимо, и в учительнице в этот миг срабатывает – хоть и изуродованный – природный механизм, и она осекается.
– Ну хорошо, – продолжает она, – тогда ты мне ответь: почему ты в первом классе был один, а теперь другой?
О Боже! И это не просто в школе, это в специальной, с преподаванием некоторых предметов на французском языке.
Глаза Вити вылезают из орбит, и он выпаливает свое знаменитое «не знаю». Осмыслила или не осмыслила свой вопрос в это время мучительница, но тут же задала другой, попроще:
– Ты самоанализом занимаешься?
Витя вздрогнул, как от щелчка, и, видимо, спутав это слово с другим, с испугом произнес:
– Нет, не занимаюсь.
– Напрасно. Вот я занимаюсь, – с какой-то даже удалой лихостью и гордостью сказала учительница.
Ах, дорогая! Если ты занимаешься этим самым самоанализом, то, может быть, описанная мной сценка поможет тебе в столь благословенном деле.
Графин с водой действительно был пролит, а журналы, как выяснилось, лежали в другом шкафу. Витя теперь успешно работает в кино и даже пробует писать пьесы. Учительница, к сожалению, наверное, продолжает учить детей.
Я позволил себе сделать это отступление потому, что пишу об учительнице, о своей любимой учительнице Евгении Николаевне.
На первом же уроке Евгения Николаевна дала нам задание: «Пусть каждый напишет сочинение на тему “Мой самый счастливый день в школе”». Мы отдали свои работы. Евгения Николаевна рассказывала нам о Пушкине и плеяде его современников, а в следующий урок разобрала и наши труды. Обращаясь ко мне, она сказала: «Вы написали очень хорошо, но я совершенно не верю, что это и был ваш самый счастливый день в школе, решительно не верю. – И, уже обращаясь ко всему курсу, Евгения Николаевна добавила: – Он написал, что самый счастливый день в школе у него был, когда школа горела».
Я действительно довольно подробно написал, как однажды мы с моим приятелем Юрой Кудряшовым еще в утренних зимних сумерках брели в школу и вдруг увидели дым. «Эх, если бы это школа горела…» – одновременно произнесли мы почти молитвенно и продолжали путь. Чем ближе мы подходили к нашей 4-й девятилетке имени Фридриха Энгельса, тем учащеннее бились наши сердца. Ленивый шаг ускорили, а потом перешли на бег. И, о чудо, из окон нашей школы валит дым и даже взлетают языки золотого пламени. Нет, не только мы, злодеи, но и все ученики, что подошли к школе, прыгали на снегу, и глаза их горели, может быть, той самой детской жестокой радостью, о которой я уже говорил.
Евгения Николаевна, стараясь сделать самое осуждающее лицо, потрясла в воздухе моим сочинением и, обращаясь ко всем, произнесла:
– Друзья мои, ну скажите, что это?
И чей-то мужской басок ответил:
– А что? Понятно!
И вдруг лицо Евгении Николаевны осветилось, глаза вспыхнули огоньком, углы губ дрогнули. Она как-то по-мальчишески махнула рукой и сказала:
– А ну вас!
Подошла к моему столу и шлепнула на него тетрадку. Я глянул в конец сочинения. Там красным карандашом было написано: «Отлично». В то время было четыре отметки: «плохо», «удовлетворительно», «хорошо», «отлично».
Нет, мы не сразу приняли нашу учительницу русского языка и литературы. Тон ее лекций был, как нам казалось, несколько выспренним, аффектированным. Она часто употребляла слова «юноши», «девушки», в то время, когда это казалось несколько допотопным и буржуазным, потому что мы были не юноши, а парни, ребята, девушки же назывались девчатами.
Но я любил литературу давно и потому лепился к Евгении Николаевне. Позднее не только я, но и все мы поняли, что казавшиеся нам выспренними слова Евгении Николаевны не носили и тени театральности, а выражали существо ее отношения к жизни, обостренность восприятия мира. Она умела не только негодовать – эта нехитрая эмоция доступна большинству, – она умела восхищаться и ликовать, а уж это счастье дано не каждому. Да простят мне высокопарность метафоры, она пила кубок своей жизни с наслаждением, глоток за глотком, и преподавание литературы было не трудом ее, а счастьем.
Особенно она чувствовала поэзию. Мне даже кажется, что Евгения Николаевна была поэт, так она видела мир, чувствовала его, только не умела писать стихов. Когда она по ходу урока цитировала чьи-нибудь стихи или даже прозу, она произносила слова с той внутренней силой, с тем глубоким пониманием и чувствованием, которые нам были еще недоступны. Думаю, у Евгении Николаевны не было ни одного серого дня жизни, каждый был освещен счастьем, глубоким раздумьем, битвой, горем, но только не тусклым мерцанием полубытия. После своего семидесятипятилетия в десятидневный отрезок оставшейся ей жизни она успела побывать на торжествах по случаю сорокалетия школы при Театре Революции, переименованной в 1939 году в МГТУ – Московское городское театральное училище, где Евгения Николаевна работала до его закрытия и откуда вышло немало ныне знаменитых актеров, – посмотрела новую художественную выставку на Кузнецком, и сквозь ее небольшую квартирку на Окской в эти же дни прошла вереница друзей – молодых, пожилых, старых, – спрашивая ее совета, ища участия или просто делясь впечатлениями бытия. Ученики ее всегда оставались ее учениками. Евгения Николаевна кроме нашей театральной школы одновременно преподавала и в заводских техникумах, и в школах рабочей молодежи. Я даже подозреваю, что та среда была чем-то ближе ее сердцу. Сколько я слышал от нее взволнованных рассказов о ребятах и девушках – молодых, а иногда и не очень, которых я встречал у нее дома, приходивших к ней с теми же исповедями, что и я. И во многих случаях она принимала самое горячее и деятельное участие.
Каждый раз, принося Евгении Николаевне на память свою новую пьесу, я в дарственной надписи добавлял: «Ваш ученик». Евгения Николаевна смеялась и говорила:
– Виктор, ну какой вы теперь ученик!
– Ученик, Евгения Николаевна, ученик до гроба…
И ни один замысел я не переносил на бумагу, не посоветовавшись с Евгенией Николаевной. Я ей читал отрывки начатой работы, иногда заезжал просто поделиться сомнениями, или она приезжала к нам домой. Мало у меня в жизни было таких доверенных лиц, кроме жены, а позднее – детей. Только двое. Старший научный сотрудник Института мировой литературы Алексей Яковлевич Тарараев, с которым я познакомился в войну в казанском госпитале и сдружился тоже навсегда. Но Алексей Яковлевич умер уже более двадцати лет назад. И Евгения Николаевна. Меня могут спросить: а неужели нет у вас на этот случай друзей среди драматургов, они же все-таки, вероятно, больше понимают в деле писания пьес? Есть. И очень хорошие драматурги. Но, читая пьесу в среде своих собратьев по перу, ты знаешь неписаный закон: каждый из них слушает твое произведение как бы через призму своей собственной творческой фантазии. Они слушают мою пьесу, а в это время сочиняют свою. Мне не нужны в помощники даже самые крупные писатели, хоть Лев Толстой; мне необходим человек, глубоко и синхронно со мной чувствующий жизнь. А уж пьесу я напишу сам. Как смогу.