Книги онлайн и без регистрации » Историческая проза » Волчий паспорт - Евгений Евтушенко

Волчий паспорт - Евгений Евтушенко

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 101 102 103 104 105 106 107 108 109 ... 165
Перейти на страницу:

После европейских поэтов один за другим, передавая микрофон стремительно, как палочку эстафеты, читали американцы. Стихи были неравноценные, но, надо отдать должное, это было первоклассное шоу. Тед Джонс читал в ритме негритянского блюза, как будто ему подыгрывал нью-орлеанский джаз. Энн Уолдман и Питер Орловский читали стихи не только голосом, а переходили на пение, как будто внутри каждого из них сидела портативная Има Сумак. Джон Джорно рубил строчки, как поленья. Тед Берриган аккомпанировал сам себе магнитофоном, на котором были записаны собачий лай, рев паровоза и прочее. А отец «литературных хулиганов» Уильям Берроуз, все-таки усевшись на пол, несмотря на свой почтенный артрит, самым официальным бухгалтерским голосом прочитал сюрреалистский страшный этюд о взрыве на ядерной станции.

Просто, без всякого нажима читал Грегори Корсо. Прекрасны были стихи Ферлингетти о старых итальянцах, умирающих в Америке. Дайана ди Прима тоненьким голоском девочки прочла стихи о никарагуанских детях, вступающих в ряды сандинистов. Гинсберг завершил вечер своеобразным речитативом, подхваченным всеми американцами.

В стихах американцев были и неофутуристский эпатаж, и перебор смачностей, но все стихи в целом были криком против милитаризма, криком против загрязнения окружающей среды – как технического, так и духовного.

После окончания вечера примерно тысяча человек ринулись на сцену – на этот раз чтобы пожать руки поэтов, и со сценой наконец случилось то, что должно было случиться уже в первый день, – она рухнула. Двух девушек увезли на «скорой помощи», – к счастью, они отделались легкими переломами. Заключительный вечер оказался вечером победы.

Вот и вся горькая и в то же время обнадеживающая правда о том, что произошло на «диком пляже» Кастельпорциано, в нескольких километрах от места, где убили Пазолини, убитого еще до этого самим собой. И может быть, обезлиственное и обезветвленное дерево, как единственный памятник ему стоящее на иссохшей глиняной дороге, шевельнулось от победного эха аплодисментов победившей поэзии, словно надеясь еще покрыться листьями и расцвести.

Поэма, которая спасла сотни жизней

В старости люди редко кончают жизнь самоубийством. Чаще всего это происходит с юными людьми – от первого обмана, предательства, неразделенной любви, одиночества, оттого, что некому высказать все, что изнутри раздирает душу. Это не означает, что в старости люди не испытывают тех же самых страданий, но они уже с ними свыклись и носят их так же привычно, как горб, сросшийся с ними.

У самоубийства не бывает только одной причины, потому что если мучает только что-то одно, то можно схватиться за нечто другое как за спасительную соломинку. К самоубийству толкает чувство безысходности, и в юности оно сильнее, потому что естественный выход – смерть – еще далеко и растягивать предполагаемое непрерывное мучение на долгие годы кажется невыносимой пыткой. Старики мудро спасаются болтливостью от обуревающих их мрачных мыслей, а юные люди, страшась таких мыслей, прячут их внутрь, заталкивают как можно глубже, до полной гнетущей перенабитости души, и в конце концов душа взрывается или задыхается. «Но мы умрем со спертостью тех розысков в груди» – как писал Пастернак.

Когда невыносимо плохо, когда возникает давящее чувство безнадежности, заставляющее искать взглядом крюк на потолке и думать, выдержит ли он, нельзя оставаться одному, надо идти к людям – самым близким, а еще лучше – к совсем незнакомым, потому что часто легче выговорить свою боль тем, кого, может быть, никогда больше не увидишь.

Невыговоренность – одна из главных причин всех самоубийств.

У нас, у писателей, на такой случай есть одновременно и самое близкое, и в то же время самое незнакомое существо – бумага.

В молодости я несколько раз думал о самоубийстве, и, пожалуй, меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а любил слишком многое в жизни, чтобы от нее отказаться потому, что меня обманула лишь одна ее составная. А когда было плохо, я никогда не прятал этого, выговаривался бумаге. «Как стыдно одному ходить в кинотеатры…», «Как я мучаюсь – о боже…», «Со мною вот что происходит – ко мне мой старый друг не ходит…». Это и было самоспасением.

Одним из самых страшных дней в моей жизни был день, когда наши танки вошли в Прагу. Они как будто шли по моему позвоночнику, дробя его гусеницами. Солженицын в этот день, наверно, торжествовал, потому что это было подтверждением его аввакумовского антикоммунизма, а для меня это было крушением всей моей революционной романтики, надежд на социализм с человеческим лицом. Советская власть сама уничтожила все мои иллюзии по отношению к ней. Жизнь мне казалась конченой, бессмысленной, а я сам себе – навеки опозоренным. Моя телеграмма протеста нашему правительству, стихи «Танки идут по Праге» были вовсе не смелостью, а самоспасением. Если бы я этого не сделал, я презирал бы себя до конца жизни, а с таким презрением к себе я не смог бы жить.

Другой страшный момент в моей жизни наступил, когда наша любовь с женщиной, которую я еще и безмерно уважал за отвагу, начала распадаться, и, видимо, неотвратимо.

Тогда-то и возник на моем подоконнике вовсе мной не выдуманный для поэмы голубь и посмотрел на меня не разрешающими самоубийство глазами.

Этот голубь сразу перенес меня в Чили, напомнил мне историю юноши, который бросился вниз с крыши гостиницы «Каррера» и убил своим телом ни в чем не повинного голубя, бродившего по тротуару. Я стал писать поэму «Голубь в Сантьяго», и в ней сразу связалось в узел и то, что произошло с тем юношей, и то, что происходило со мной самим и многими людьми в разных уголках земного шара.

Я был обречен на то, что чилийский фон поэмы будет издевательски воспринят нашими отечественными снобами, щеголяющими своим – в отличие от Солженицына – трусливым антикоммунизмом. Один из таких салонных правдолюбцев однажды в моем присутствии поднял тост за генерала Пиночета, с садистским ерничеством поглядывая, как я на это отреагирую. Я поставил бокал на стол, думая и о погибшем чистейшем идеалисте Альенде, и об отрубленных руках певца Виктора Хары, и о задохнувшемся от несвободы Неруде, и спросил:

– А почему?

– А потому, что, если бы не Пиночет, в Чили все бы стало как у нас, – триумфально сказал этот человек, почти профессией которого было состоять при знаменитых красавицах, за что Бродский метко окрестил его кличкой «Body-gad».

Я не понял, почему если Брежнев такой, какой он есть, то Пиночет от этого становится лучше. Но «боди-гад» продолжал разглагольствовать:

– Мы только что вернулись из Америки… Народец, конечно, дерьмецо… Но все-таки от самого паршивого американца пахнет лучше, чем от самого хорошего русского…

Я навсегда ушел из этого дома. Но когда однажды я начал читать совершенно лирический кусок из этой поэмы о пробежке двух молодых людей по кладбищу, одна из лучших женщин-поэтов России, поморщившись, оборвала меня на середине:

– Я ничего не хочу больше слушать про это твое Чили… – Она даже не поняла, что эта поэма – не политическая, что она – о самоубийстве.

1 ... 101 102 103 104 105 106 107 108 109 ... 165
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. В коментария нецензурная лексика и оскорбления ЗАПРЕЩЕНЫ! Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?