Москва - Испания - Колыма. Из жизни радиста и зэка - Лев Хургес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В душе я был полностью согласен с тем утверждением, что в органах НКВД засели вредители, умышленно уничтожающие лучшие кадры советского общества, но высказывать этого не стал. Как можно спокойнее я отвечал Касаткину, что никаких обвинений в адрес органов НКВД у меня нет, но лично свой арест я считаю либо ошибкой, либо результатом какой-то злостной клеветы. Почему-то Касаткин перестал упоминать об инциденте с радиостанцией в Малаге, видно, никаких данных о срыве оперативной связи по моей вине он из Испании не получил.
Он опять затеял длинный разговор о моих знакомых, родственниках, коснулся даже упомянутого мною на прошлом допросе дяди-покойника. Когда я по этому поводу наивно осведомился о дядином здоровье, Касаткин сперва резко ответил, что НКВД не справочное бюро, а потом, ехидно улыбнувшись, добавил, что я, возможно, скоро сумею об этом справиться лично у дяди (из этого я понял, что справки о дяде Касаткин наводил и что теперь он мне намекает о плохом конце моего здесь сидения). Так в пустых разговорах, цель ведения которых для меня осталась неясной, прошло часа два-три. Я уже начал просить у Касаткина отпустить меня на ужин. Он, конечно, меня грубо оборвал, а я так и не мог понять, зачем он меня на этот раз вызвал. Ведь ничего нового он от меня и не требовал, все разговоры носили сугубо отвлеченный характер, все время он (да и я) совершенно откровенно зевал, и по всему видно было, что этот допрос ему так же нужен, как и мне, просто чиновник отбывает свою скучнейшую обязанность.
Несколько раз Касаткин пытался перевести разговор на окружающих меня в камере людей, называя ту или иную фамилию (он, конечно, был информирован о составе зэков нашей камеры), он пытался получить от меня на них что-то вроде политической характеристики. Эти попытки я отклонял, отвечая, что вся обстановка камеры мне настолько надоела, что ни с кем из ее обитателей я больше не общаюсь. И в самом деле, новое пополнение оказалось настолько серым, что я действительно замкнулся в себе и целые дни проводил либо в лежании на своем месте, либо в трехшаговых прогулках от стола к параше и обратно. На повторное предложение о сотрудничестве я, к его крайнему удивлению, впервые за все время грубо выматерился и ответил, что поскольку ничего меньше пули он мне не обещает, то с какой стати я, потенциальный покойник, возьму на себя еще и Иудин грех?
После этого Касаткин куда-то вышел, оставив со мной неразговорчивого надзирателя. Начало смеркаться, я незаметно придвинул свой табурет ближе к стене и, облокотившись на нее, задремал. Разбудил меня вошедший Касаткин. Как всегда, усевшись за стол, закурил неизменную «Пушку» и почти дружелюбно спросил: «Кемаешь?». Я ответил, что уж больно скучно он начал вести свои допросы, и еще ехидно осведомился, неужели столь осведомленный аппарат не смог найти в моей бурной жизни ничего более криминального, чем сгоревший трансформатор, без которого моя радиостанция все равно нормально работала?
«Ничего, – ответил Касаткин, – твое дело еще только начинается, скоро тебя так развеселят, пожалеешь, что на свет родился». После этого повисла длинная пауза, в течение которой я уже в присутствии Касаткина начал клевать носом и попросил его отпустить меня в камеру или хоть чем-то накормить здесь. «Это еще надо заработать, – ответил Касаткин. – А ты к этому не желаешь приложить никаких усилий. Даром мы здесь не кормим». Не получив желаемого ответа, после долгого раздумья, Касаткин процедил сквозь зубы: «Ну ладно, хрен с тобой, иди пока в камеру».
И тут я понял, что все мои попытки подсунуть Касаткину недозволенные разговоры и выскользнуть из его лап с малым сроком дали осечку. Видимо, начальство дало Касаткину последний шанс расколоть меня, и он понял, что это ему не удалось, и потому он меня отпускает в камеру, так и не завербовав «наседкой», и, по-видимому, теперь мне уже не миновать Лефортова или Лубянки со всеми отсюда вытекающими последствиями. Ну что ж, чему быть, того не миновать. Что бог ни делает, все к лучшему, или как говорил философ Панглос в вольтеровском «Кандиде»: «Все к лучшему в этом лучшем из миров».
Даже на признание в троцкистских разговорах я шел с нелегкой душой: несмотря на все булановские заверения, что 20-летие Октября для нас, зэков, принесет не амнистию, а ужесточение, в глубине души я все же надеялся, что весь этот кошмар рассеется как страшный сон, и к праздникам нас распустят по домам. Эти противоречивые мысли крутились в моей голове, пока я ожидал надзирателя для водворения в камеру. И вдруг Касаткин, поднесший уже было палец к кнопке вызова, отвел руку и, будто внезапно вспомнив что-то, сказал: «Да, в прошлый раз ты что-то говорил насчет троцкистской трепни и даже не отказался подписать это в протоколе. Как сейчас? Подпишешь или уже раздумал?»
Это было для меня настолько неожиданным, что поначалу я даже растерялся: неужели они и в самом деле убедились в моей полной невиновности и теперь перед ними стоит дилемма: или отпустить меня по чистой или дать срок по троцкистской трепне? Решать надо мгновенно: верить Буланову – сверхпорядочному человеку и многоопытному зэку или своей ничем не подтвержденной, а скорее опровергаемой всей логикой событий, интуиции, которая допускает освобождение случайно взятых НКВД людей или полную амнистию к 20-летию Октября? Ведь ни Раевского, ни Перевалова, ни даже отца Николая домой не отпустили. Да и сделанного мною в прошлый раз признания назад не заберешь, тем более что если не звукозаписывающий аппарат, то уж свидетель где-нибудь за дверью вполне мог иметься. «Нет, – думаю, – от этого признания отказываться не стоит, но и формулировку в протоколе надо бы выторговать полегче». Твердо заявил Касаткину, что от своих показаний на предыдущем допросе не отказываюсь и готов подписать их в протоколе. Тут у нас началась довольно долгая торговля за каждое слово в моем признании. Наконец сошлись примерно на таком: «В нетрезвом состоянии, в испанском городе Валенсии, в ночном баре «Аполло», в разговоре с совершенно мне незнакомыми советскими товарищам и в ответ на их ругань в адрес Троцкого, я повторил слова своего двоюродного дяди (следует фамилия) о том, что Троцкий, несмотря на то что впоследствии стал предателем (на этой фразе я особенно настаивал, хотя Касаткин упорно не желал ее включать в протокол), во время Гражданской войны быстро освоил военное дело и оказал некоторое влияние на разгром белогвардейцев. Кроме того, Троцкий был очень хорошим оратором. Поскольку лично я его никогда в жизни не видел и не слыхал, ничего из его произведений никогда не читал, то все мною сказанное я знал только со слов дяди». Все это, почти слово в слово, и было записано в протокол, который я, скрепя сердце, подписал. После этого Касаткин спрятал протокол в папку, вызвал надзирателя, и уже поздно ночью я, наконец, попал в свою камеру, где меня ожидали несколько ложек остывшей овсяной каши. Так появилась моя первая подпись в протоколах моего дела.
Собственно, процедура моего оформления еще только начиналась, мне еще не предъявили ни статьи 203 («меры пресечения»), которую обязаны были предъявить перед первым допросом, ни, тем более, статьи 207 («окончание следствия» и «предъявление обвинения»). После долгих бессонных ночей на своем месте у окна в ожидании следующего вызова к следователю я твердо решил, в пределах моих моральных и физических возможностей (ведь меня еще никогда в жизни не пытали, и я, конечно, не мог быть твердо уверен, что, подобно бывшему командующему Черноморским флотом Ивану Кожанову[169], сумею доблестно умереть под самыми изощренными пытками, не проронив ни слова кроме матерной ругани в адрес палачей), не давать своим мучителям больше никаких показаний ни против себя, ни против кого-либо другого.