Связь времен. Записки благодарного. В Новом Свете - Игорь Ефимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На выступлениях перед читателями в книжных магазинах Петербурга порадовали встречи с бывшими одноклассниками и однокурсниками: Игорем Архангельским, Гариком Сегалом, Цилей Червонной. Протягивали для подписи не только новые, только что купленные книги, но и сохранившиеся с советских времён. Один даже протянул синенький томик «Без буржуев» — не боялся хранить тамиздат целых двенадцать лет.
В советские времена нам не раз доводилось слышать от деревенских, что они сразу отличают дачников из Ленинграда от дачников из Москвы. «По какому же признаку?» — спрашивали мы. «Ленинградские повежливее будут», — отвечали селяне. Я вспомнил этот комментарий, когда обратил внимание на любопытную деталь: во всех ленинградских книжных магазинах для встречи было выделено специальное пространство, расставлены рядами несколько десятков стульев для собравшейся публики; во всех московских стул был только для выступавшего, а слушателям приходилось стоять, опустив на пол портфели и кошёлки с покупками, и то и дело тесниться, пропуская покупателей, бродивших по магазину.
На книжной ярмарке в московском Центральном доме художника произошла короткая, но радостная встреча с Василием Аксёновым. Увы, ей суждено было оказаться последней — через два года его не стало.
К Найманам удалось вырваться на целый день. Анатолий отмечал своё семидесятилетие на год раньше меня, но я всё же произнёс за столом свой запоздалый тост примерно такого содержания:
— История театрального искусства содержит много рассказов о монархах, имевших собственный театр. У Елизаветы Английской был «Глобус», возглавляемый Шекспиром, у Людовика Четырнадцатого — «Комеди Франсез» с Мольером, у Николая Первого — императорский театр с Гоголем, у Иосифа Первого — МХАТ со Станиславским и Булгаковым. Так что иметь собственный театр — это безусловно привилегия королей.
К чему это вступление? А к тому, что наш юбиляр проявляет свою одарённость в разных жанрах. Сегодня один за другим выходят сборники стихов Наймана-поэта — и этому можно только радоваться. Сотни тысяч читателей зачитываются его романами — и это прекрасно. Критик, мемуарист, переводчик — он всюду оставил след своего талантливого пера. Но есть один жанр, в котором он неподражаем, но известен только нам — его друзьям и близким. Да, великолепный, блистательный театр Наймана принадлежал только нам — а это означает, что он одарил нас королевской привилегией!
Сколько чудесных часов мы провели в этом театре! Как замирали в ожидании каждой новой сцены! Как обливались слезами от смеха! Как разворовывали по кускам его искромётные импровизации и разносили их, порой забывая сослаться на автора. В отличие от Райкина, Жванецкого, Раневской, его талант мог сверкать перед нами — за нашими столами — без оглядки на цензуру. Живи же много-много лет, дорогой юбиляр, и не лишай нас бесценной контрамарки на новые спектакли.
NB: Да, много гигантских многонациональных империй распалось в веке XX. Но неужели в веке XXI нам суждено увидеть и разгром великой империи Гутенберга наступающими ордами племени Интернет?
В лекциях студентам я пытался описать один скрытый фермент литературного произведения очень для меня важный. Назвал его «оправдание полившейся речи». Например, поэт может взяться за перо, чтобы воспеть возлюбленную, воззвать к современникам или к Богу, заклеймить порок, послать привет ушедшим в мир иной — Наполеону, Барклаю-де-Толли, Джону Донну, Марии Стюарт, Роберту Фросту. «А вы, надменные потомки», «Мой милый, что тебе я сделала?», «Губ шевелящихся отнять вы не могли» — это всё кусочки яростных диалогов, которые кипят в душе поэта и выплёскиваются на современников естественно и оправданно, как буря с градом и молниями. Если же мы не ощущаем внутреннего порыва за строчками стихов, у нас возникает тягостное подозрение, что поэт заговорил лишь для того, чтобы покрасоваться мастерством рифмоплётства.
Прозаикам легче. Открыть рот, чтобы рассказать историю, — дело всегда заведомо оправданное. Отгого-то так часто возникает неловкость при чтении писателей «бессюжетных», даже таких талантливых, как Пруст или Джойс. Но самый выигрышный, самый «оправданный» жанр — семейная хроника, эпопея с многими героями. «Форсайты», «Будценброки», «Семья Тибо», да и наши «Господа Головлёвы», «Детство, отрочество, юность», даже какой-нибудь «Клим Самгин» или «Хождение по мукам» содержат этот оправдательный фермент: автор не просто пишет, а как бы возрождает почётную традицию летописания.
Мне тоже всегда хотелось написать семейную эпопею. Зарубленный — и разрубленный на две части — роман «Зрелища» по сути представлял собой первую такую попытку. Его герои и персонажи потом всплывали в отдельных рассказах и повестях («Телевизор задаром», «Переписка», «Миллион», «По дороге с работы»), и я был бы рад, если бы какой-нибудь смелый издатель в будущем опубликовал всю эту прозу под одной обложкой, назвав том «Квартира Соболевских». Однако войны, террор, эмиграция рвали семейные связи так безжалостно у меня на глазах, что на большой семейный эпос перо просто не поднималось.
Зато меня увлекла игра, нащупанная в романе «Суд да дело». Я воскресил там чужих героев: Лолиту и Холдена. Почему бы не проделать то же самое с героями моих собственных книг? Многие из них были мне всё ещё дороги и интересны, многие были несправедливо обойдены, остались едва намеченными двумя-тремя чертами. В романе «Архивы Страшного суда» подробно был выписан сын героини, Илья, но его младшая сестра, Оля, осталась просто пятиклассницей в форменном школьном платье и с поджатыми губами. Разве не увлекательно было бы дать ей расцвести во взрослую женщину, полную надежд и нерастраченной любви? Герой романа «Седьмая жена» на протяжении пятисот страниц разыскивает любимую дочь Голду в загадочной «перевёрнутой» России, но сама она остаётся всё время «за кадром» и — найденная — едва мелькает перед глазами читателя. Разве не славно было бы извлечь Олю и Голду и свести их с сыном Долли-Лолиты из романа «Суд да дело»?
Сюжет нового романа, конечно, должен был быть напряжённым. Марина давно с неодобрением относилась к моему увлечению криминальной хроникой, показываемой по американскому телевидению. В оправдание я Ссылался на русскую классику. Четыре главных романа Достоевского построены вокруг убийств, отчёты «Из зала суда» переполняют «Дневник писателя», не говоря уже о каторжных воспоминаниях в «Записках из Мёртвого дома». Толстой служил присяжным заседателем в суде, зачитывался газетными статьями о судах, и всё это потом всплывало в таких его вещах, как «Власть тьмы», «Живой труп», «Крейцерова соната», «Дьявол», «Воскресенье». Даже у Чехова самое длинное произведение — описание сахалинской каторги.
Криминальная тематика не зря захлестнула мировую литературу, кино, телевидение. Читатель-зритель подсознательно уверен: там, где человек решился на опасное преступление, страсть, двигавшая им, была сильной и подлинной. Не зря ведь Бродский писал: «Ди кунст гехапт потребность в правде чувства». Цветаева шла ещё дальше и отчеканила в статье о Пугачёве: «Нет страсти к преступившему — не поэт».
Вглядываясь в себя, я должен был с грустью признать, что, по цветаевским критериям, в орден поэтов мне ходу не было. В отличие от неё, московской барышни из благополучной семьи, моё детство и отрочество проходило в гуще «преступивших», то есть шпаны и ворья всякого рода, и никакой страсти к их миру во мне не осталось — только страх, отвращение, презрение.