Легенда об Уленшпигеле - Шарль де Костер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впоследствии все эти люди были повешены на новой виселице по обвинению в ереси, а тела их были погребены у Брюггских ворот, на Поле виселиц.
Между тем профос Спелле Рыжий[198]разъезжал с красным жезлом на худой кляче по разным городам и всюду воздвигал помосты, разжигал костры и рыл ямы, в которые потом закапывали живыми несчастных женщин и девушек. А достояние убиенных отходило к королю.
Однажды Уленшпигель сидел вместе с Ламме в Мелестее под деревом, и ему стало грустно-грустно. В июне вдруг завернули холода. С неба, затянутого серыми тучами, падал град.
– Сын мой, – обратился к нему Ламме, – у тебя ни стыда, ни совести: вот уже четыре дня ты где-то шляешься, бегаешь к податливым девицам, ночуешь in de Zoeten Inval (в «Сладостном Грехопадении»), а кончишь ты тем же, чем кончил человек, намалеванный на одной вывеске: угодишь головой прямо в пчелиный улей. А я-то тебя жду in de Zwaan! Смотри, брат: такой распутный образ жизни до добра не доводит. Почему бы тебе не вступить на путь добродетели и не жениться?
– Послушай, Ламме! – молвил Уленшпигель. – Человек, для которого в той упоительной битве, что зовется любовью, одна – это все, а все – это одна, не должен легкомысленно торопиться с выбором.
– А про Неле ты забыл?
– Неле далеко, в Дамме.
Он все еще грустил, а град усиливался, когда мимо них, накрыв голову подолом, пробежала молоденькая смазливая бабенка.
– Эй, ротозей, о чем это ты замечтался под деревом? – крикнула она.
– Я мечтаю о женщине, которая накрыла бы меня подолом от града, – отозвался Уленшпигель.
– Вот она, – сказала бабенка. – Вставай!
Уленшпигель встал и направился к ней.
– Ты опять меня бросаешь? – вскричал Ламме.
– Да, – отвечал Уленшпигель, – а ты ступай in de Zwaan, съешь одну, а то и две порции жареной баранины, выпей десять кружек пива, потом ложись спать – так ты и не соскучишься.
– Я последую твоему совету, – сказал Ламме.
Уленшпигель приблизился к бабенке.
– Подними мне юбку с одного боку, а я с другого, и побежим, – предложила она.
– А зачем бежать? – спросил Уленшпигель.
– Я бегу из Мелестее, – отвечала она. – Сюда нагрянул профос Спелле с двумя сыщиками и поклялся, что перепорет всех гулящих девок, которые не захотят уплатить ему пять флоринов. Потому-то я и бегу, и ты тоже беги и в случае чего защити меня.
– Ламме! – крикнул Уленшпигель. – Спелле в Мелестее! Беги в Дестельберг, в «Звезду Волхвов»!
Ламме в ужасе вскочил и, поддерживая обеими руками живот, пустился бежать.
– А куда этот толстый заяц помчался? – спросила девица.
– В норку, где мы с ним должны свидеться, – отвечал Уленшпигель.
– Ну, бежим! – сказала девица и, точно горячая кобылка, топнула ножкой.
– По мне, лучше остаться добродетельным и не бежать, – сказал Уленшпигель.
– Это еще что? – спросила девица.
– Толстый заяц требует, чтобы я отказался от доброго вина, от пива и от нежного женского тела, – пояснил Уленшпигель.
Девица бросила на него косой взгляд.
– Ты запыхался, тебе надо передохнуть, – сказала она.
– Я не вижу той сени, под которой я мог бы отдохнуть, – возразил Уленшпигель.
– Покровом послужит тебе твоя добродетель, – молвила девица.
– Я бы предпочел твою юбку, – заметил Уленшпигель.
– Ты метишь в святые, а юбка моя недостойна прикрывать святых, – возразила девушка. – Пусти, я побегу одна!
– А разве ты не знаешь, что собака на четырех лапах бежит быстрее, нежели человек на двух? – спросил Уленшпигель. – Вот и мы с тобой на четырех лапах помчимся быстрее.
– Уж больно ты востер на язык – добродетельному человеку это не пристало.
– Востер, – согласился он.
– А вот мне так добродетель всегда казалась чем-то вялым, сонным, неповоротливым, хлипким, – сказала девица. – Это личина, прикрывающая недовольное выражение, это бархатный плащ, который накидывает на себя твердокаменная натура. Я же больше люблю таких мужчин, в груди у которых горит неугасимый светильник мужественности, влекущей к смелым подвигам и веселым приключениям.
– Такие речи вела прелестная дьяволица со всехвальным святым Антонием, – заметил Уленшпигель.
Шагах в двадцати виднелась придорожная таверна.
– Говорила ты складно, – молвил Уленшпигель, – а теперь надо изрядно выпить.
– У меня еще во рту не пересохло, – сказала девица.
Они вошли. На ларе дремал огромный жбан, за толстое свое брюхо именуемый «пузаном».
Уленшпигель обратился к baes’у:
– Ты видишь вот этот флорин?
– Вижу, – отвечал baes.
– Сколько же ты выдоишь из него патаров, чтобы наполнить dobbeleclauwaert’ом вон того пузана?
Baes ему на это сказал:
– Уплати negen mannekens (девять человечков), и мы будем с тобой в расчете.
– То есть шесть фландрских митов, – стало быть, два мита ты берешь с меня лишку, – заметил Уленшпигель. – Ну так и быть, наливай.
Уленшпигель наполнил стакан своей спутницы, затем встал, приосанился и, приставив ко рту носик жбана, вылил все его содержимое себе в глотку. И шум от сего был подобен шуму водомета.
Ошеломленная девица спросила:
– Как это тебе удалось перелить пиво из этого толстого пуза в свой тощий живот?
Уленшпигель ничего ей на это не ответил и обратился к baes’у:
– Принеси ветчинки, хлеба и еще один полный пузан – мы хотим еще выпить и закусить.
Как сказано, так и сделано.
Девица угрызала кожицу от окорока, а в это время Уленшпигель столь нежно ее обнял, что это ее поразило и вместе с тем пленило и покорило. Затем, оправившись от изумления, она обратилась к нему с вопросом:
– А как уживаются с вашей добродетелью жажда, точно у губки, волчий голод и любовная отвага?
Уленшпигель же ей на это ответил так:
– Я уйму нагрешил и, как ты знаешь, дал обет покаяться. Покаяние мое длилось целый час. У меня было время подумать о своем будущем, и я представил себе, что придется мне сидеть на одном хлебе, хоть сие и не прельстительно; довольствоваться одной водичкой исключительно; отказываться от любви неукоснительно; не шевелиться и не чихать, дабы невзначай не поступить предосудительно; быть всеми уважаемым и всеми избегаемым; жить в одиночестве, как прокаженный; тосковать, как пес, потерявший своего хозяина, и, лет этак пятьдесят промаявшись, издохнуть в нищете неупустительно. Итак, покаяние мое было долгое. Поцелуй же меня, красотка, – и вон из чистилища!