Если бы мы были злодеями - М. Л. Рио
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как и я. Как и он. Мне жаль, – повторяю я.
Тут больше нечего сказать.
– Что за бардак мы устроили. – Она качает головой и смотрит в темное окно. – Но мне тоже жаль. Его.
Говорить об этом вслух слишком больно. У меня сводит челюсти. Горло саднит. Я открываю рот, чтобы ответить, но издаю лишь придушенный всхлип, и горе, которое сдерживал недавний шок, обрушивается на меня, как приливная волна. Я наклоняюсь вперед, хватаюсь за голову, и за невозможно короткий момент заливаю ладони слезами. Мередит вскакивает с кресла и опрокидывает бокал на пол, но не обращает внимания на звон бьющегося стекла. Она повторяет мое имя и дюжину других слов, которые я едва слышу. Я задыхаюсь и хриплю, извергая страдания, будто яд. Мередит отводит мои руки от лица, сыплет отчаянными, пустыми утешениями, и сцена настолько знакома – только наши роли поменялись местами – что к моим надтреснутым всхлипам примешается надрывный смех.
Ничто не изматывает так, как тоска. Спустя четверть часа я совершенно измучен, мои конечности ослабли и дрожат, лицо горячее и липкое от слез. Я лежу на полу, не помня, как очутился там, а Мередит сидит, баюкая мою голову, будто она – нечто хрупкое, что может разбиться в любой момент. После того, как я молчу еще четверть часа, она помогает мне подняться на ноги и ведет в постель.
Мы лежим бок о бок в серо-голубом полумраке. Я могу думать лишь о Макбете (в моем воображении у него лицо Джеймса), и он кричит: «„Не спи! Макбет зарезал сон!..“»[106] О, бальзам израненных умов. Я отчаянно хочу спать, но даже не надеюсь, что смогу сделать это.
Но я проваливаюсь в сон и пробуждаюсь утром. Я моргаю опухшими веками, когда солнце встает и его лучи заливают широкий эркер.
Мередит ночью перевернулась на другой бок, она лежит с распущенными волосами, прижавшись щекой к моему плечу. Ее глаза закрыты.
Хотя мы ни разу не говорим об этом, я остаюсь жить у Мередит на неопределенный срок. Это получилось само собой. В ее профессиональной жизни нет отбоя от разных людей, но в ее личной жизни царит одиночество: она проводит в особняке долгие вечера, заполненные книгами, стихами и вином. Неделю мы разыгрываем Рождество в Нью-Йорке, но весьма осторожно. Я сижу на диване с кружкой чая у локтя и книгой на коленях: иногда я читаю или просто смотрю перед собой.
Она садится напротив меня, затем рядом со мной. Кладет голову мне на колени, и я пробегаю пальцами по ее волосам.
Звонит Александр, и мы по очереди говорим с ним. Мы хотим встретиться и выпить в следующем месяце, когда он будет в городе играть Калибана, на сей раз – на берегу озера Мичиган. Я не надеюсь, что получу через него весточку от Рен, и в разговоре мы не упоминаем Джеймса. Я знаю, что бы ни случилось, мы уже никогда не заговорим о нем.
Потом звонит Филиппа. Мередит передает мне трубку.
Пип сообщает, что для меня есть какая-то почта. Пару дней спустя письмо приходит: простой коричневый конверт с меньшим белым, который лежит внутри. Я вижу почерк Джеймса на втором конверте, и у меня замирает сердце. Я прячу его под диванную подушку и решаю открыть, когда Мередит улетит в Лос-Анджелес на съемки.
В день отъезда она кладет на прикроватную тумбочку недавно сделанную копию ключа от дома, целует меня и оставляет досыпать в нашей – как я, вероятно, преждевременно считаю – кровати.
Когда я вновь просыпаюсь, то беру письмо Джеймса. Теперь мне известно гораздо больше о том, что произошло. Он выехал из маленькой квартирки, которую снимал неподалеку от Беркли, на север и утонул в ледяных зимних водах, омывающих остров Сан-Хуан. В машине, брошенной у парома на пристани, он оставил ключи, пустой пузырек из-под «Ксанакса» и два почти идентичных конверта. В первом (без адреса и незапечатанном) была краткая рукописная прощальная записка, но никаких объяснений или признаний. По крайней мере, он уважал мою последнюю просьбу.
Второй оказался запечатан, на лицевой стороне было только одно слово: «Оливер».
Я открываю конверт неловкими пальцами. Двенадцать стихотворных строк протянуты по центру страницы. Это почерк Джеймса, но очень неровный, как будто он писал в спешке, а в ручке заканчивались чернила. Я узнаю текст – бессвязный, мозаичный монолог, составленный из реплик Перикла.
«Я и сам
Готов был покориться, как мне это
Велит моя природа. Ветер бросил
Меня на груду скал…
Я уж забыл, чем был в иное время;
Нужда мне шепчет то, что я теперь
Бедняк, убитый холодом, в чьих жилах
Едва довольно сил, чтобы молить
О помощи; – и если в ней вы мне
Откажете – молю по крайней мере
Вас, как людей, я из любви к добру
Меня хоть схоронить, когда умру»[107].
Я перечитываю его трижды, удивляясь, почему он выбрал отрывок из «Перикла», чтобы проститься со мной. Я прекрасно осознаю свою отчаянную потребность найти послание, заключенное в этом безумии, и когда оно начинает обретать форму, мои сомнения только возрастают. Я боюсь на что-то надеяться. Но смысл текста невозможно игнорировать, он слишком мощный и образный, чтобы такой знаток, как Джеймс, попросту его не заметил.
Когда бездействие становится невыносимым, я бегу вверх по лестнице в кабинет, в голове проносятся последние слова Перикла… вернее, лишь одно-единственное: «помощь».
Компьютер на столе оживает, едва я касаюсь мыши, и через несколько томительных секунд я захожу в интернет, ища все, что только можно, о смерти Джеймса Фэрроу в середине унылой зимы две тысячи четвертого года. Я проглатываю пять, шесть, десять старых – почти одинаковых статей. Он утопился тридцать первого декабря, и, хотя местные власти целыми днями прочесывали дно на мили вокруг, его тело так и не было найдено.
Exeunt omnes[108].