Белая лестница - Александр Яковлевич Аросев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От полушубка пахло овцой и теплой бабой.
На небе румянился восход. Где-то далеко заржала лошадь. Потом что-то ширкало долго и назойливо: должно быть, свинья чесалась о притолоку хлева.
«Теперь нам республику давай», — говорила Матрена», — вспомнил это. И сознание стало затуманиваться. По лицу скользнул предутренний ветерок.
Хорошо. Я не чувствовал своего тела. Я не спал и спал.
Слышал, как подошел ко мне мой секретарь и ткнул меня в бок.
Значит, надо продолжать путь.
Не попив чаю, потому что торопились, мы направились в дорогу.
Матрена в кацавейке и разноцветном платке широко распахнула ворота. Поклонилась в пояс. Сверкнула в мою сторону карими блестящими глазами. Я заметил в них огонь женской страсти и блеск материнской нежности. Такое разное — и одно и то же.
«Теперь нам республику давай», — опять вспомнил я…
И мы поехали навстречу восходящему солнцу.
Красный лик солнца понемногу стал терять свой кроваво-животный цвет. Про солнце славяне говорили, что оно пляшет, играет, бросает золотые искры дождем. Египтяне поклонялись солнцу, как живому богу. Греки изображали солнце вечно молодым.
А мы? Разве мы не говорим: «Заря свободы», «Солнце революции»? Солнце не перестало быть богом.
Мы едем. Степь… Солнце совсем воцарилось на небе. Стало светло на земле и в душе моей.
И непонятная деревня, и Матрена Семская, и вся жизнь, такая же сложная, как деревня, — все стало понятным и светлым.
Как путник, заблудившийся в лесу, радуется, завидев просвет между деревьями, так я восторжествовал, потому что почувствовал всей душой, что темное время позади нас. Опасности впереди. А солнце и труд — с нами.
«Будет солнышко — будет вёдрышко, будет вёдрышко — будет хлеб».
И надо идти к нему, к солнцу — к источнику тепла и энергии.
Нет, не мечта это, а жизнь доподлинная…
Когда же?..
На этом записки обрываются.
РАССКАЗЫ
Террорист
Мелькнула, мелькнула карета, и в ней глазок его. Маленький глазок, с морщинками вокруг. Острый, серый, внимательный. Так хитро и храбро посмотрел в улицу сквозь начищенное кучером стекло.
Вероятно, добрый старик. Наверное, любит детей и пить чай по-старинному, вприкуску.
Мелькнула карета на высоких торжественных колесах и пара лошадей в дышлах. Кони гладкие, вороные; гривы их — волны.
Миг один: вороные — карета — окошечко, в нем глазок, морщинки…
Миг другой: белый дым, в ушах треск; в лицо пыхнуло огнем, засаднило от царапин; серенькое осеннее пальто спереди взметнуло клочками и кепку сбросило. Конец.
А под сердцем волна храбрости.
Что там?
Там, на мостовой, одна вороная лежит и усиленно барахтается задними ногами, шаркая мордой о трамвайную рельсу. На другой стороне, на тротуаре, — обломки кареты. У обломков кучер стонет, сжимая руками окровавленные коленки. Вторая вороная неслась вихрем по тротуару, как лошадь убитого троянца.
А того, кто серым пронзительным глазком смотрел в начищенное стекло кареты, того — нет.
Был он одну секунду назад, в треугольной шляпе, в штанах с золотыми лампасами, как две стерляди, присосавшиеся с боков, в голубой на груди ленте и в орденах.
Был — секунду тому назад, а теперь — нет.
Дотронулся до лица — на щеках ссадины, лоб в крови, будто ударился обо что с налета. Даже забыл, как уславливались вчера на конспиративной квартире, бежать.
И на случай побега стояли двое: один у фонаря, другой под подъездом — сигнальщики. И «свой» извозчик в двух шагах.
Тронулся было с места с поцарапанным лицом, с вырванной передней полой пальто, а чьи-то руки сзади за плечи — и к земле придавили.
— Осторожней, — сказал схваченный полицейским, — в левом кармане у меня вторая бомба. Осторожней, пожалуйста!
— Зачем вы это сделали? — допрашивал жандармский полковник с бледным длинным лицом, стараясь быть спокойным и терпеливым, как верблюд в пустыне.
— Шах вашему царю объявил, — весело ответил черноусый юноша, высчитывая в своем уме, когда же, при таком смелом натиске, будет мат самодержавию.
Мелькнула, мелькнула карета вместе с седеньким седоком по Михайловской улице — и прямо в вечность.
______
Сначала все было весело, особенно баня и прогулка. Тогда он виделся с двумя другими заключенными. Не остыли еще впечатления от суда и было над чем смеяться.
Потом, понемногу, стало скучно: все одно и то же.
А через два года мрачно. Конца не предвиделось. Был сделан шах царю, но — почему же?! — никто не хотел воспользоваться таким блестящим ходом.
К тому же стали ноги петь от цепей. Как вечером ляжешь на койку, так сначала со ступни по кости словно зуд пойдет, затем — словно легкий ветерок в ноге, а уж тут и запоют, и запоют. Будто звон от цепей в кости входит и живет там до утра всю ночь в костном мозгу. Не от этого ли и мысли делаются ржавые?
Ни читать, ни писать, ни вспоминать, ни мечтать — невозможно. И голова как угарная: не знает, что ей делать, а насилия над собой не допускает.
Однажды, ясным прохладным весенним вечером, в квадратной раме окна замигала первая звездочка. И голова нашла, что делать: писать стихи.
С тех пор по вечерам сочинял стихи. Читателями их были спутники в баню. Но, как оказалось, читатели эти тоже когда-то писали стихи. И теперь пишут. У некоторых выходит даже лучше. Поэтому и к стихам охладел.
Вместо того стал приручать голубей, галок, воронов. Вскоре увидал, что воронов приручать интереснее, потому что труднее. Они хищные и непокорные, а голубь — недаром говорят: «Кроткая голубка».
Научил ворона садиться на плечо, клевать с руки и просто мирно сидеть.
Хотелось животного, теплого соседства и поэтому любил беседовать с черной птицей. Дыхание ее любил.
Эта черная птица — непонятно почему — заставляла его читать чудесные сказки — «Тысяча и одна ночь» — арабские сказки. Читал он их по-немецки, по-английски, по-русски. Каждый день прилетала черная птица, садилась на плечо, дышала дыханием хищницы и, глазами, круглыми, как гвозди, говорила о чудесном, о тысяче и одной ночи. Отчего бы это? Может быть, далекие предки этой птицы летали когда-то над высохшей арабской землей, каркали в небо, высматривая кровавую пищу по желтой выжженной земле.
— Черная птица, черная птица, ты любишь кровь? — спрашивал узник.
Молчала черная птица.
Молчание — знак согласия.
А что, если это превращение? Если это не черная птица, а белая дева, обернувшаяся птицей?!
— Но чудесного нет ничего. Ничего нет чудесного. — Так уговаривал он себя. Так говорили ему его любимые книги. Если бы не так, он не верил в чудесное, не решился бы руками своими человеческими человеческое исправлять. Нет ничего чудесного.
А все-таки? Может