Три любви Марины Мнишек. Свет в темнице - Михаил Кожемякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немудрено: Ванька и сам на нее засматривался, и не он один. Только никому другому в мысли не пришло бы из-за посмотрения этого измену учинить. А Федьке могло прийти. Вертелась эта догадка у Ваньки в мозгу последнее время, словно настырная муха возле срамного дела, и после нынешней посылки только окрепла. Решил для себя полусотник: в лепешку расшибется, а в Коломну нынче же тайно вернется и в башне невидимо сядет, подлую измену стеречь. У него и лишний ключик от дверцы в башню с левого боевого хода имелся, у искусного кузнеца заказал…
Можно, конечно, было со своими подозрениями к воеводе подкатить али к стрелецкому полковнику, однако эти волчищи всю славу себе заберут, а ему, Ваньке Воейкову, даже огрызка не оставят. Коли же сам он не даст воровской женке уйти, заговор откроет, так вся слава – ему, и награда государева – обратно ему. Тут уж ты, старая карга «великая старица» Марфа, жемчужным зернышком единым не отделаешься, тут он жемчугов-то этих полной дланью зачерпнет!.. И, самое главное, из полусотников постылых прыгнет дворянин Воейков наконец вверх! А наверх Ваньке ой как хотелось – истомился он в безвестности, закоснел весь в низости! Уж и деньжат он сколько-нисколько скопил, и именьице под Рязанью выслужил (душ тридцать всего, да лиха беда – начало), и девку в жены присмотрел, одного царева спальника дочку (старую, правда: двадцати трех лет, но с добрым приданым)… Лишь проклятый чин вечного полусотника у самого дна держал!
Однако решил Ванька прежде Федькин ответ великому государю почитать, вдруг там намек какой крамольный узрит. Прошка Полухвостов как раз хворосту наломал, лыка надрал, принялся кресалом чиркать – костерок затевал. Отошел Воейков к лошадям, вроде как овса из переметных сум задать, а сам грамотку тишком из сумки вынул, ножичком печать сторожко поддел, развернул…
– Ты что творишь, Ванька?! Государеву малую печать как смел порушить?
Это Прошка Полухвостов, святоша чертов, следил за ним, оказывается! Подкрался да за шиворот и ухватил. Ванька с перепугу вздрогнул, грамотку обронил, только и успел прочесть, что подписана она (сегодняшняя!) днем позавчерашним.
– Проша, я тайную державную волю сполняю, от набольших людей за сотником следить приставлен! – попытался оправдаться Ванька. – Федька наш ляхам-латинам продался, хочет нас всех отравой извести, а сам с ворухой Маринкой…
Прошка даже слушать не стал:
– Не моги сволочить сотника, он друг нам и начальный человек, мы с ним кровь проливали! – вскричал он. Рожа у Полухвостова вдруг стала вся гордая да грозная и потемнела, ровно у того святого Маврикия со значка.
– Доподлинно известна измена Федькина, я все розыском сведал! – пытался уговорить неразумного знаменщика Воейков. – Слово и дело государево на сотника крикнуть надобно! Маринку уводом увезти хочет! Сам посмотри: вот, на грамотке-то он, собачий сын, ложный день поставил! Обманывает надежу-государя…
Но Прошка, как видно, вовсе гласу разума не внимал.
– Коли и правда, что ты, Ванька, говоришь, – молвил, – пускай с сотника ответ и будет! А с нас с тобою ответ за то, дабы великому государю челом бить, денег с города на братию нашу у его милости просить. Про это в грамоте и писано, а каким днем – не наше дело. Потому, как вернется Силка, садись-ка ты в седло да поехали далее, не мешкая. Я более глаз с тебя не спущу, подлости твоей потачки не дам. А грамотка пускай у меня побудет…
Тут нагнулся Прошка письмо с земли поднять, сам Ваньку в соблазн греховный и ввел. Хотел Воейков просто оглоушить дурня, а после связать. Схватил было пистоль из-за пояса, рукояткой Прошку по вихрастому затылку стукнуть, да знаменщик приметлив был. Прянул он на Ваньку всем телом, не разгибаясь, с ног сшиб, сам прыгнул сверху и на грудь насел. Ухватил Ванькин пистоль за ствол и давай из руки выкручивать… Тут-то выстрел и грянул: то ли собачка-курок сама соскочила, то ли Ванька случайно на нее нажал. Но Прошка вдруг башкой назад мотнул и без звука завалился вбок. Бросился Ванька к нему, но поздно: заместо левого глаза у знаменщика дыра кровавая, а на выходе пуля, почитай, ползатылка снесла… Кровищи-то, кровищи… Ваньку выблевало сразу прямиком на покойника. Не потому, что к крови привычен не был (немало ее на войне перевидал!), а потому, что друзей раньше жизни лишать не доводилось. Вот с души и своротило…
Меж тем Силка, выстрел услыхав, ведро бросил и на звук прибег – прямиком на вторую пулю нарвался. Живуч был, однако, холопское отродье: с пулей меж ребер еще саблю вытянул да на Ваньку напал. Сошлись они. Но жизнь из Силки быстро утекала, смерть ему глаза черной пеленой застила, руки-ноги холодом ковала. Изловчился Ванька и секанул холопа по горлу.
После отбросил кровавую саблю и пал на землю, будто из него тоже душа улетела. Поплакал, не без этого. Над Прошкой, с которым сжились они в боях и походах, не над холопом же было слезу точить. Собаке – собачья смерть!
Обоих покойников Воейков в лес сволок, завалил ветками да прошлогодней листвой. Прежде оружие с обоих снял, сапоги, кафтаны. Коли найдут их нескоро – нипочем не опознают. Мало ли мертвяков гнилых, татями обобранных, по лесам валяется? А скоро найдут – опять же подумают, что воровские людишки служивых побили да ограбили. Весь хабар полусотник в один тюк завязал и к седлу приторочил, чтобы на обратном пути в Коломенку али в Москву-реку бросить – и концы в воду. Хотел было Прошкину кольчугу себе оставить (хороша кольчужка была, турецкого дела, Ваньке как раз впору!), однако забоялся, что опознают: знаменщик-то персона приметная и оружье его известно. Запихал в тюк и кольчугу. Своего хромого Буяна и Прошкиного жеребца Ванька прогнал прочь, пусть бегут, куда знают. Сам залез на Силкиного ногая (кто вспомнит, что за конь под холопом был?) и тронул частой рысью обратно, в Коломну…
«Ты уж прости, Федя, – думал он, трясясь в седле, а сам все всхлипывал. – Придется и тебя как Прошку, дурака несчастного! Но я твое доброе имя тем спасу, друг разлюбезный… Учиню, будто Маринка тебя обманом завлекла и прирезала, а я ее на побеге самолично схватил. Кобелиный твой грех с ворухой сей быстро забудется, простится, а измена государю не забылась бы!»
Песня была старая, удалая, крамольная, и оттого еще веселее! Опричная да болотниковская, она разбойно будоражила над Коломной ночную тишь… Все шестьдесят с лишним душ, и дворянских, и холопских, избранная сотня Государева дворянского полка, боевая братия, теснились в приземлии башни вокруг раскупоренных бочек с крепким хлебным вином, с душистым хмельным медом. И святой Маврикий, их стяг и покровитель, – тоже здесь, стоит под киотом в красном углу и словно усмехается белозубо с полотнища своим буйным чадам… И дозорщиков с верхотуры, и часовых от Маринкиных покоев – всех созвал сюда сотник Рожнов: «Ступай все к чарке, братцы! Наслужитесь еще, а нынче – веселье!»
Кружки – глиняные и деревянные, чары – медные и серебряные ходили по рукам, и благодатная обжигающая влага щедро лилась в привыкшие к брани и к боевому кличу глотки. Над очагом румянилась соблазнительной корочкой печеная бычья туша, от которой сотрапезники отхватывали ножами куски и жадно вгрызались в них зубами. Ухари, отодвигая остальных, выскакивали на середину тесной караулки и лихо выламывали коленца в пляске… Веселье бурное, веселье воинское, веселье простое!