Порода. The breed - Анна Михальская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За мостом тоже был высокий берег. С него деревня Холм Жирковский видна была сверху, лежала как на ладони: и улица, и липы, и дома. За мостом же одиноко стоял хутор егеря Андриана: дом в три окошка, две-три сараюшки, навес для УАЗа, колодец — журавль. Все постройки серели некрашеным деревом, словно небеленым холстом. За калиткой — да, была калитка, хоть забора-то, считай, и не было, — за калиткой, на солнышке, стояла согбенная старушка, тоже в чем-то сером, невидном. Рядом играло дитя — то ли девочка, то ли мальчик: по одежде, по-перестроечному слишком яркой, понять было трудно, а светлые волосы были давно не стрижены. Вокруг по низкой темно-кудрявой муравке ходили степенные гуси. Гусак загоготал, подняв голову, вытянул к нам шею и зашипел.
Мы подошли ближе к калитке и поздоровались. Старушка покивала, дитя, застеснявшись, спряталось за нее. Я протянула шоколадку — ребенок вовсе исчез за юбкой.
— Он у чужих не берет, — пояснил Андриан. — Андрюшка, гостинец тебе, спасибо скажи! — Андриан сам взял шоколадку, передал старушке. Она опять покивала.
— Садитесь, — открыл дверь УАЗа егерь. — И канистру сюда давайте. Мы вскарабкались в машину. Быков, сел впереди.
— Дальше дорога — сами видите: никакая. Это моя колея — ездию на дежурство, брэков проверять. Больше тут никого — разве зверь пройдет.
— Какой зверь?
— А медведь. Волки тож ходют.
— Так мы в деревню едем?
— Ну. В деревню. Деревни-то только нету. Место покажу. Зайцево где было мое родное. Ну, там стена торчит, фундамент каменный от господского дома — а так больше ничего нету.
— Так где же вы учились? Где школу-то кончили в восемьдесят восьмом? Ведь лет-то прошло всего ничего! — я ничего не понимала.
— Там раньше не только школа была. Библиотека, фельшерский пункт с койками — больничка навроде, — магазин… Школа была в бревенчатом доме, большая… Еще до революции строили. Клуб был — вот в каменном-та доме, господском.
— Так куда же все подевалось? Так быстро разве может быть?
— А закрыли. Жить-то никого не осталось. Кому то усе? Школа погорела, все погорело — что дома, один за одним, что медпункт, что клуб. А трава-та, она быстро растет. Заросло усе. Травой заросло.
Уазик трясло немилосердно — дороги и впрямь не было. Трава, которой поросла ухабистая земля, в две полосы была выбита колесами одной-единственной машины. Ехали по широкой прогалине между зарослями — молодым подростом кленов, лип, дубов, да кустами — орешником, шиповником, бересклетом. Трава стояла выше колес УАЗа. Солнце опустилось до половины высокого дуба. Этому дереву было лет двести, не меньше. Стали попадаться такие же дубы, а скоро даже и старше. Машина продиралась сквозь брошенные яблоневые сады, потом новые лесные заросли и наконец стала.
Все вышли. Андриан, перекинув через плечо ружейный погон, удалился в сторону для обычной проверки. Мы стояли между двух рядов вековых лип. Когда-то это была аллея. Теперь в ней, словно в челюстях старца, зияли прорехи. Где виднелись пеньки, по большей части уже трухлявые, где липы были сломаны ветрами или сожжены небесным огнем, и к небу торчали черные остовы с самыми крупными суками.
Аллея уходила вниз, под гору. Там блестела голубая гладь: не Днепр — от реки мы уже порядочно удалились, — пруды. Пруды бывшего парка. Спуститься туда было невозможно: трава поднималась под грудь — густейшая, непролазная. Да, — подумала я, — вот тебе и медвежьи дудки с орешниками. Свистков-то сколько выйдет…
Я обернулась: Володя Быков взял меня под руку. Судья Василий собирал для Валентины малину. Краевед Юрий питался ягодой сам.
— Пойдем, что покажу, — и Быков, держа меня под локоть, завернул за уазик.
Передо мной, в каких-то трех метрах, возвышался обломок стены.
Руина стояла горделиво и неколебимо на холмике поросшего мхом фундамента — как памятник на могиле, как могильная плита.
Кусок стены из кирпича, изрытого дождями, как слезами, — и в нем два проема — два окна с полукруглым верхом, два окна в сад…
Это было все, что осталось от дома, где родился отец. Родился в мае семнадцатого, а в декабре, когда стало ясно, что помещик Герасимов больше в свое имение не вернется, на руках матери своей Анны этот дом покинул.
Над обломком, по-прежнему заглядывая в окна, раскинул узловатые серые ветви старый клен.
Но пока я стояла, солнце все шло по небу, все ниже спускалось, и вот закатилось наконец за руину. Страшные проемы двух окон призрачно засветились в потемневшей аллее, полной холодного тумана.
Такими, точно такими я запомнила глаза отца на одной фотографии. Я взяла ее себе — вложенная между листами старого альбома, она приковывала к себе и не отпускала. Глаза безумны от боли и так же светлы и пусты, как окна этой руины с их потусторонним, отрешенным взглядом. На обороте карточки: «Маме в день тридцатилетия сына. 15 мая 1947». И подпись. Почти мой ровесник. И вся война позади — от первого дня до Рейхстага и Победы.
В альбоме были, конечно, другие снимки — на них отец и младше меня — одна фотография тридцать седьмого: ему всего двадцать, и таких русских юношеских лиц видеть вокруг мне что-то не довелось; потом и военные карточки, а много и совсем взрослых, где он меня, нынешней, старше. Но такая только одна.
Ну что ж, встретились.
Я отвернулась и пошла к машине.
Туда уже влезли судья с Валентиной, ближе к водителю задумчиво смотрел в окно краевед, а егерь Андриан ждал за рулем. Володя Быков подтолкнул меня вверх, на высокую ступеньку, УАЗ заурчал и упрямо полез с кочки на кочку.
Когда мы пересели в черную «представительскую» машину Быкова, когда она поднялась наконец на мост и когда внизу, как кинжал в ножнах, блеснул в своих берегах узким лезвием Днепр, мне стало весело. Теперь все было иначе. Теперь я освободилась.
Солнце, оказалось, вовсе еще не село, в закатных лучах еще жила под зацветающими кудрявыми липами деревня со странным именем Холм Жирковский, замычала даже где-то корова. В общем, было светло. И тепло.
И мы помчались в Поозерье. Под рукой судьи «Волга» так и летела, почуяв родную конюшню. Володя Быков перечислял ожидающие нас удовольствия. Судья и краевед дополняли. Валентина требовательно уточняла — так, будто это для нее на полутора гектарах заповедной земли был выстроен трехэтажный дом, и теперь управляющий делами держит отчет. Выяснялось, что в усадьбе есть все, и всего — в меру. Медведи, например, есть. Как же без них. Но не беспокоят — нет, что вы, ни в коем случае.
В тихих сумерках пред Иваном Купалой пустые дороги белели, как нагое тело, раскинувшееся под теплым темнеющим небом, среди душистых трав. Каждый лист развернулся во всю дарованную ему ширь, и налился соком до краев своих жил, и затих, благодарно дыша свежей влагой. И дороги, сплетаясь, светлели среди потемневших полей.
Все чаще становились перелески, и наконец по обочинам встали черные стены леса. Запахло папоротником, мшистой бархатной роскошью нетронутого и нехоженого лесного дома, сырой древесной прелью. В желтом пятне фар прыжками пронеслась через дорогу мелкая заячья тень. Узкая полоса неба серела только над головой — и так высоко, будто машина шла в глубоком ущелье. Но вот эта светлая полоса раздалась, расширилась, лес подался в стороны, и мы оказались над перламутровой чашей озера.