Четыре Любови - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Леве так и не удалось убедить мать не судиться с киношниками, он не хотел позориться среди своих. Мать долго колебалась, мучая сына бесконечными сомнениями, но тем не менее решила на киношников подавать и уже было совсем настроилась. Но когда на следующий день, девятнадцатого августа, она начала причепуриваться в юридическую консультацию, то с утра же и узнала, что грянул путч. Тогда она ничего сразу понять не сумела – хорошо это для них с Левочкой или плохо: по телевизору говорили, что коммунисты вернулись, и тогда она сразу подумала, что «Рассветы» можно быстро пристроить по новой. Но по радио кто-то молодой, но хриплый объявил, что все это временно и новых чекистов вот-вот посадят, как только вернется Горбачев. В любом случае в город вошли танки, и, забыв о судебной затее, Любовь Львовна на всякий случай перепугалась, но не насмерть, а вполне по-деловому и понеслась перепрятывать сокровенную коробочку, не соблюдя заведенного графика перемены мест сохранения драгоценностей.
– Генечка знает? – было первое, что спросила она у домашних, обеспечив безопасность наследной упаковки.
– А при чем здесь папа? – удивилась Люба Маленькая, собираясь в школу. – Папа – художник, ему коммунисты не указ. Они теперь никому не указ, да, Лев? Вы с папой против будете ГКЧП или за?..
– Уймись, – оборвала дочку Люба. – Сейчас не время для балагана. А отца сама спросить можешь, не вовлекай всю семью в свои прихоти.
– И спрошу! – Девочка ушла к телефону и через минуту вернулась растерянная. – А папу в тюрьму забирают, он сказал. Прямо сейчас, с милицией…Когда утром в дверь позвонили, Геник уже не спал. Работа была срочная и оплачивалась хорошо настолько, что со вчерашнего дня он планировал завязать до сегодняшнего вечера, чтобы сосредоточиться на выполнении задания и успеть в срок. А после двадцатого, ему сказали, у него будет дня четыре, так что короткий перерыв от творчества будет иметь место.
Надо к своим заехать, подумал он, забивая утренний косячок, самый сладкий.
Самыми своими уже давно для него стала семья Казарновских-Дурново и, когда он о них вспоминал, то начиналось приятное это воспоминание не с дочки, Любы Маленькой, и не со ставшего ему другом Левы, не говоря уже о бывшей жене, а как ни странно – с Любови Львовны, тамошней царицы и вдовой начальницы. Царица обычно определяла Генькины внеплановые появления раньше других домочадцев. Какое из бабаниных чувств срабатывало всегда раньше всех прочих, не знал никто, включая саму ее: интуиция, чутье рода Дурново, неясный, исходивший от Генриха призыв в неопробованную неизвестность или же просто острое обоняние. Это была загадка неразгаданная, как и сам факт удивительного свойства притяжения этих совершенно разных людей. Что касается обоняния, то тому были веские причины: прокуренная насквозь всесезонная Генрихова куртка, обменянная у антикварного спекулянта Ленчика на поддельную запись в неизвестной трудовой книжке, помещалась на спинке кресла как раз напротив главной спальни, известно чьей. За годы притяжения куртка и Геник совершенно не менялись никак, разве что Геня мог иногда позволить себе в зависимости от неведомых обстоятельств слегка изменить состав личных ароматов, что, впрочем, совершенно никоим образом не отражалось на куртке. Годами уминавшийся в нее дымный запах не поддавался влиянию никаких добавок, ни в том, ни в другом направлении. Вместе с тем входную дверь, если кто-нибудь еще был дома, Дурново не открывала никогда. Не позволяла дворянская сословность. Но в дверях спальни стоять наготове ей было самой себе разрешено. Генька, как заведено, целовал ей руку, вежливо здоровался и проходил к ребятам. Оба они знали: через какое-то время он деликатно постучит в ее дверь и скажет:
– Любовь Львовна, я зайду?
– Конечно, милый, – ответит Любовь Львовна, – конечно… – Но уже не поднимется, чтобы встретить. Потому что расположится к этому времени в кресле и немного театрально сделает легкий жест рукой. – Проходи, Генечка, присядь сюда, посиди со старухой…
Никто в жизни и никогда не посмел бы назвать ее старухой. И никому в жизни и никогда не назвалась бы так она сама. Даже в шутку. Кроме Генриха – случайно, по пьяному делу прибившегося к ее жизни художника, отца Любы Маленькой – дочери нынешней ее невестки. И это они тоже знали оба – это была их маленькая тайна.
Дальше все происходило по плану, а чаще – без него.
– Скажи, Генечка, – на полном серьезе обращалась к нему бабка, – а что происходит сегодня в искусстве?
– В изобразительном? – пытался уточнить вопрос Генька, зная, что все равно бесполезно.
Старуху сбить с толку было невозможно. Она снисходительно улыбалась и доходчиво уточняла:
– Генечка, я имею в виду гораздо шире, чем изображательство. Вообще в искусстве, в целом. Кроме писательского – там мне удается следить за процессом.
Геник задумывался, но так, чтобы приличествующая моменту пауза не была раздражительна для него самого и не стала обременительной для мадам.
– Искусство по-прежнему принадлежит народу… – кидал он пробный шар в кресло напротив. – Но не все и не всему…
Этого для затравки разговора оказывалось вполне достаточно, дальше полагалось слушать. Он слушал и понимал, что на этот раз угадал – старуха светилась счастьем изнутри:
– Вот-вот, Генечка, вот именно, что не всем. Когда Илья закончил «Рассветы», никто и представить себе не мог, что это самое высокое искусство – когда и про кровь, и про любовь сразу А у него ведь там и то и другое, и ранение в грудь у самого.
– И играют отлично… – угодливо добавил Геня.
– Ты в каком театре последний раз видел? – заинтересовалась Любовь Львовна. – Когда?
Генрих смутился:
– Ну-у-у… это уже довольно давно было, года два тому…
Дурново подскочила на месте:
– Как два года?! У меня с восемьдесят пятого последнее поступление было по авторским, а сейчас девяносто первый! – Она упала обратно в кресло и откинулась на спинку. – Сволочи!.. Вот сволочи!!! Так в каком, говоришь, театре-то?..
Странно, но его тянуло туда снова и снова. Для чего он терял время в спальне Дурново, Геник понял гораздо позже, уже сидя в крытке новомосковского образца. Отбывал он срок там, а не на зоне, куда не был переведен по желанию начальника тюрьмы, которому искусство графического портрета пришлось по вкусу, и он взял Геньку под свое крыло, пристроив его работать художником в тюремную обслугу. Трудился он в специальном хозблоке для избранных начальством счастливчиков, где и спал. Там же художник понял, точнее сказать, осознал вещь, которая удивила его своей незамысловатой простотой. Осознал и согласился. А изложил ему эту теорию в тюремной общаге как-то раз авторитетный бугор из простых мужиков:
– Семья, брат, – сообщил он Геньке, – это шестеренчатый редуктор, в котором много разных шестеренок и передач. Все они подогнаны друг под друга, обточены и отшлифованы: сначала инструментом, а потом еще и временем. И шестеренки эти не могут войти во вращение без нужной передачи, а если и завращаются, то все равно занадобится регулярная профилактика. А если нету ее, то редуктор этот говно окажется и встанет. А не остановился чтоб, тогда хоть смазать надо самую главную в нем часть – большую зубчатую шестерню. От нее после само растечется. Понял, паря?