Каменная ночь - Кэтрин Мерридейл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но если мы действительно задумаемся о смерти, это нас вряд ли удовлетворит. Всегда находится что-то, что отвлекает наше внимание: архитектура могилы, крестьянская наивность, похороны мафиози, абсурдность эпитафии. Но если мы остановимся на самой сути этого вопроса, если взглянем на него – на смерть – в упор, не отводя глаз, то не увидим ничего. Наши ответы, наши реакции на смерть ничем не лучше, чем то, что изобретено и создано другими, для того чтобы наполнить содержанием – достоинством, красотой, коллективным смыслом – реальность, которая находится за гранью нашего понимания. Я спросила Валерию Оттовну, чего бы она хотела, чего она ждет от меня, от моей книги, от любого, с кем я могу связаться, кого я могу знать. Она ответила совершенно в своем духе. Накануне вечером, немного выпив, она прервала коллективное обсуждение трупа Ленина, которое мы вели, и напомнила нам всем, что “искать мести” означает пожертвовать целостностью своих моральных принципов. “Скажи им, что мы хотим сопереживания. Попроси, чтобы попытались понять”, – ответила она.
Уже больше четырех зим снег укрывает могилы Сандармоха. Деревянные опознавательные знаки, вероятно, начали гнить. Скоро деревенские жители начнут пользоваться часовней, и большинство из них и не задумаются о ее изначальном предназначении. Кости останутся лежать в земле непотревоженными. Немногие из тех, кто приехал в Сандармох в октябре 1997 года, смогут когда-либо повторить это путешествие. Но каждый, кто был там в тот день, стал свидетелем. Свидетельствование – задача не из легких, так что я подозреваю, что она никогда не будет выполнена до конца. Это, безусловно, тяжкий груз и ответственность. Но это и привилегия.
Люди, согласившиеся рассказать свои истории для этой книги, не просто предложили мне ключи к прекрасной, но полной мучений и страданий культуре. Почти всем им довелось увидеть такой кромешный ужас и мрак, с которым, я надеюсь, мне никогда не придется столкнуться. Их реакции на пережитый кошмар не обязательно были однообразно унылыми. Они были очень личными, индивидуальными, непосредственными, жизненно необходимыми им. Я знаю, что трудно оценить их по достоинству. Даже просто перевод их слов – перенос их в другой социальный контекст, наполненный всей сложностью различных ассоциаций, – подразумевает изменение, вырывание из первоначального контекста, утрату гармонии, темпоритма. Однако последние выжившие стареют и уходят из жизни, и их рассказы – пусть это лишь фрагменты истории, бесконечно преломленные в изменяющемся свете идеологии и общественных трансформаций, – необходимо сохранить. Эти рассказы – живые, яркие свидетельства, и они показывают, что есть множество способов думать о смерти, что обычаи и верования могут подвергаться гонениям и тем не менее уцелеть и что существует немало вещей, которые необходимо попытаться понять.
Но в мире нет людей бесслезней, надменнее и проще нас”, – писала Ахматова в 1922 году[5]. Поколения русских людей описывали свое бесстрашие схожим образом – как некое общее свойство, уникальную черту своей культуры, доблесть, порожденную страданием и взращенную глубинным, коллективным вдохновением. Некоторые писатели считали источником этого качества сам русский пейзаж: леса, степи, снега, необъятное северное небо. Другие связывали его с почвой, с глиной или суглинком, с той “самой милой, горькой землей, где я родился”[6]. По мнению многих, эту душевную несгибаемость выковали именно горькие невзгоды и испытания. Но практически каждый, говорящий о мистической составляющей русскости, о славянской душе, помещает эту искру всепоглощающего русского пламени в сердце каждого человека в самую гущу народную, средоточие самых простых людей. В 1941 году, в разгар самой трудной блокадной зимы, обращаясь к воображаемой соседке, обыкновенной жительнице Ленинграда, Ольга Берггольц писала:
Через века, наполненные насилием: войнами, иностранными вторжениями, многократными случаями массового голода и стихийных бедствий, – проросла, дав пышные цветы, концепция мистического национального существования России. Изоляция СССР способствовала укреплению этой идеи в XX веке, и она дожила вплоть до того времени, когда другие общества повели разговор о глобальной культуре. Стороннему наблюдателю идея существования духовной общности нации может показаться абсурдной и даже вредной. В конце концов, на территории России проживает множество различных этнических групп, считающих ее своим домом. Само по себе население России представляет собой некий гибрид, сложившийся в результате торговли, завоеваний, миграции и смешанных браков на самом большом материке планеты. Но это дела не меняет. Идея мистической твердости и выносливости продолжает владеть многими умами, да и саму русскую душу даже в наше время часто описывают как своего рода генетическую характеристику вроде светлой кожи. В литературе бытует мнение о том, что суть этой выносливости парадоксальна и противоречива. Западных либералов на протяжении многих столетий изумлял русский шовинизм, однако у парадокса всегда должна быть оборотная сторона, и в данном случае это стоицизм и поэзия, подлинное свидетельство стойкости, а также исключительно близкое знакомство со смертью. Не об этом ли писал Александр Блок в 1918 году?
Мощный образ, предложенный Блоком, подразумевает определенную преемственность: в своем стихотворении он обращается к скифам, древним воителям из южных степей. Однако элементы, из которых складывалось отношение русских людей к страданию и смерти, с течением времени претерпевали изменения. Даже вернувшись в годы детства Блока, пришедшиеся на конец XIX века, мы окажемся в обществе, стоявшем на пороге своего распада. Странный, практически неузнаваемый мир. Большинство образованных русских людей того времени без труда смогли бы назвать его основные черты. Одной из них была религия – православие. Другой – самодержавие, абсолютная власть царя. В обоих случаях эти столпы старого мира поддерживали ощущение единства, коллективности, соборности, связанных с идеей Святой Троицы, единства, вбирающего в себя множества. В XIX веке крестьяне называли самих себя “православными” с той же готовностью, что и “русскими”. До революции православие было официальной религией примерно 94 процентов этнических русских. Царь правил по дарованному свыше праву, и расстояние, отделявшее его от Бога, едва ли превышало ту пропасть, что лежала между простым народом и монархом.
Спустя столетие рухнул советский режим, и миллионы русских попытались хотя бы частично вернуть себе этот мир. Они искали утраченное единство, определенность и несомненность, а также воображаемое достоинство и благородство. Десятки тысяч из них снова обратились к православной церкви, а некоторые даже заговорили о том, чтобы возродить монархию. Вернулись к почитанию дискредитированных символов аристократии: орла, трехцветного флага, некоторых патриотических святых – тех, что расправляются с драконами, скача на гарцующих лошадях, – и массово устремились в церкви. Таким всепоглощающим было страстное желание оставить конфликты позади, обрести непреходящую идентичность и воссоединиться с воображаемой версией прошлого! Как будто бы и вправду можно разорвать нить истории и заново соединить два ее оборванных конца – дореволюционный fin de siècle[9] и постсоветский ренессанс, срастив, связав их воедино через целое столетие советского социализма.