Моя летопись. Воспоминания - Надежда Александровна Лохвицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Встаньте сначала на заборчик… или вот тут кто-то небольшой, кажется, из молодежи… Можно сначала на него.
Поеду на Гуськине, как кузнец Вакула на черте?
Много раз приходилось мне в моей жизни отправляться на концерты. Ездила и в каретах, и в автомобилях, и на извозчиках, но на собственном импресарио – ни разу.
– Спасибо, Гуськин. Но уж очень вы огромный, у меня голова закружится.
Гуськин растерялся.
– Ну… хотите, наденьте мои башмаки?
Тут у меня без всякой высоты закружилась голова.
Как в минуты высшего душевного напряжения – вся минувшая жизнь острым зигзагом пронеслась перед моим внутренним взором: детство, первая любовь… война… третья любовь… литературная слава… вторая революция и… все это увенчивается незабываемыми «штиблетами» Гуськина. В черную ночь, в глуши, в грязи – какой бесславный конец! Потому что пережить этого, вы понимаете, нельзя…
– Спасибо, Гуськин. Вы высокой души человек. Я и так дойду.
И конечно, дошла.
В закуте деревянного барака, играющей роль уборной господ артистов, пока нам оттирали башмаки газетной бумагой, мы смотрели в щелочку на нашу публику.
Барак вмещал, вероятно, человек сто. С правой стороны на подпорках и брусьях висело нечто вроде не то галерки, не то просто сеновала.
В первых рядах – «генералитет и аристократия». Все в коже (я говорю, конечно, не о собственной, человеческой, а о телячьей, бараньей – словом, «революционной» коже, из которой шьются куртки и сапожищи с крагами). Многие в «пулеметах» и при оружии. На некоторых по два револьвера, словно пришли не в концерт, а на опасную военную разведку, вылазку, на схватку с врагом, превосходящим силами.
– Смотрите на эту, вон – в первом ряду, посредине… – шепчет Гуськин. – Это она.
Коренастая, коротконогая девица, с сонным лицом, плоским, сплющенным, будто прижала его к стеклу, смотрит. Клеенчатая куртка в ломчатых складках. Клеенчатая шапка.
– Какой зверь! – с ужасом и твердым знаком шипит мне на ухо Гуськин.
«Зверь?» Не нахожу. Не понимаю. У нее ноги не достают до полу. Сама широкая. Плоское лицо тускло, точно губкой провели по нему. Ничто не задерживает внимания. И нет глаз, нет бровей, нет рта – все смазано, сплыло. Ничего «инфернального». Скучный комок. Женщины с такой внешностью ждут очереди в лечебницах для бедных, в конторах для найма прислуги. Какие сонные глаза. Почему они знакомы мне? Видела я их, видела… давно… в деревне… баба-судомойка. Да, да, вспомнила. Она всегда вызывалась помочь старичку повару, когда нужно было резать цыплят. Никто не просил – своей охотой шла, никогда не пропускала. Вот эти самые глаза, вот они, помню их…
– Ой, не смотрите же так долго, – шепчет Гуськин. – Разве можно так долго!..
Я нетерпеливо мотнула головой, и он отошел. А я смотрела.
Она медленно повернула лицо в мою сторону и, не видя меня через узкую щель кулисы, стала мутно и сонно глядеть прямо мне в глаза. Как сова, ослепленная дневным светом, чувствует глазами человеческий взгляд и всегда смотрит, не видя, прямо туда, откуда глядят на нее.
И в этом странном слиянии остановились мы обе.
Я говорила ей:
«Все знаю. Скучна безобразной скукой была твоя жизнь, „Зверь". Никуда не ушагала бы ты на своих коротких ногах. Для трудной дороги человеческого счастья нужны ноги подлиннее… Дотянула, дотосковала лет до тридцати, а там, пожалуй, повесилась бы на каких-нибудь старых подтяжках или отравилась бы ваксой – такова песнь твоей жизни. И вот какой роскошный пир приготовила для тебя судьба! Напилась ты терпкого, теплого, человеческого вина досыта, допьяна. Хорошо! Правда? Залила свое сладострастие, больное и черное. И не из-за угла, тайно, похотливо и робко, а во все горло, во все свое безумие. Те, товарищи твои в кожаных куртках, с револьверами, – простые убийцы-грабители, чернь преступления. Ты им презрительно бросила подачку – шубы, кольца, деньги. Они, может быть, и слушаются, и уважают тебя именно за это бескорыстие, за „идейность". Но я-то знаю, что за все сокровища мира не уступишь ты им свою черную, свою „черную" работу. Ее ты оставила себе.
Не знаю, как могу смотреть на тебя и не кричать по-зве-риному, без слов, – не от страха, а от ужаса за тебя, за человека – „глину в руках горшечника", слепившего судьбу твою в непознаваемый рассудком час гнева и отвращения…»
Народу набилось много. Красноармейцы, какой-то темный сброд. Женщин было мало, и большинство в солдатских шинелях. Два приземистых комиссара в кожаных куртках переглядывались и поочередно выходили из барака строгим революционным шагом и опять возвращались на место, оправляя свои «пулеметы», словно наскоро отстояли завоевания революции и снова могут приобщиться к достижениям искусства.
Наш Робеспьер почему-то притих и маячил где-то сбоку, без восторженных жестов и без свиты.
Пора начинать.
Я вернулась в «уборную господ артистов» и узнала, что все уже решено и слажено. Главное – идея самого Туськина – у нас будет конферансье, который необходим для оживления спектакля. Жалко, что не подумали об этом раньше, но, слава богу, совершенно неожиданно нас согласился выручить наш хозяин-заика.
– Ну и дела! – шепчу Аверченко. – Ведь он же, несчастный, бог знает чего наплетет.
– Неловко отказываться, – смеется Аверченко. – Может быть, даже это выйдет лучше всего.
Первый выход: актриса с собачкой и Аверченкин импресарио изобразят сценку.
Выпихнули заику объявить: «Сценка Аверченко в исполнении таких-то».
– С… с… с… с… – сказал он, махнул рукой и ушел.
Публика решила, что ее призывают к молчанию, и ничуть не удивилась.
Актриса с собачкой защебетала испуганной птицей такие странные здесь слова о каких-то «кузинах, левкоях, вальсах, влюбленном профессоре и опере „Аида“».
Я наблюдала за публикой. Комиссары продолжали переглядываться, входить и уходить. Остальные сидели, словно ждали, что сейчас объявят очередную резолюцию и распустят по домам. Но помню, какая-то широкая харя, в солдатской фуражке, заинтересовалась и даже временами осклаблялась, но сейчас же, словно опомнившись, сдвигала брови и зверски косила глазами. В общем, мне кажется, что начальство забыло объявить этой бедной публике, что созвана она на вечер культурного развлечения, а самой ей разбираться в обстоятельствах не полагалось.
Заика твердо держался порученной ему роли и, несмотря на наши просьбы не утомляться, перед каждым номером вылезал на эстраду и нес околесицу. Меня назвал Аверченкой, Аверченку – «артисткой проездом», из остальных у него вышло только «э… э… э…».
Гуськин чувствовал себя настоящим антрепренером. Шагал, заложив руки за спину, что-то бормотал себе под нос, что-то комбинировал. Иногда заходил за кулису и шептался с кем-то. И вдруг этот «кто-то» выскочил и оказался неизвестным