Эмиграция как литературный прием - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом свет выключают, и кролик спрыгивает со стены.
Мы снова остаемся с пустыми руками.
С этого момента и начинается всякая занимательная история.
1
Не только в целях саморекламы (ведь большинство присутствующих вряд ли знакомо с моими романами), но и для прояснения потустороннего аспекта эмиграции спешу сообщить о своем даре наговора и предвидения. Приведу лишь два примера. Один из моих героев на протяжении всего романа («Перемещенное лицо») разбирает свой архив и переписку с Москвой — эти бумаги были безжалостно перепутаны зловещим и зловредным черным иерусалимским котом. Соединяя и восстанавливая разорванные и перепутанные страницы, герой переживает заново свое московское прошлое и обнаруживает новые связи старых слов и, тем самым, его прежних отношений с друзьями и близкими. Он восстанавливает не только пробелы в памяти: ему приходится расшифровывать каждое письмо — и в переносном, и в буквальном смысле, потому что в этой переписке присутствует всегда еще и Третий Читатель — почтовый цензор. Он — как третий лишний собеседник на любовном свидании. Но поскольку общаться приходится через этого цензора, развитие романа от него страшно зависит. Он — редактор-стилист общения героев. Без него отношения складывались бы совершенно по-иному. Он может, как джин из бутылки с чернилами, покарать адресата целенаправленным доносом. Но к нему же можно относиться как к отцу-исповеднику, выторговывая прощение эмигрантских грехов. А можно — как к марионетке, дергая его за нужные ниточки и в результате манипулируя судьбами тех, кто остался по ту сторону железного занавеса цензуры. Он в некотором смысле — медиум на спиритуалистическом сеансе общения с эмигрантом-призраком, пережившим смерть (она же — разлуки старшая сестра), и благодаря этому медиуму отправитель-эмигрант обретает власть в общении с героями своего прошлого.
Сидящий за кордоном эмигрант отделен не только от карающей длани советских властей, но и от суда друзей. Они не могут привлечь его к ответственности, разобрать его дело товарищеским судом, поскольку общаются с ним каждый по отдельности, в то время как он — с ними со всеми одновременно. Он получает письма от всех сразу, они — каждый по письму лично от него. Они все — перед ним, а не он — перед ними всеми. Как царек-тиран в царстве дружеской преданности — он может одарять вниманием или лишать привилегий общения. У него развязаны руки для интриги на расстоянии: он может разлучать и сводить людей безнаказанно. Более того: благодаря медиуму в виде почтового цензора слова могут на глазах превращаться в дела, уголовные дела — еще не так давно за переписку с заграницей можно было лишиться работы. Превращение слов в дело для героя моего романа сводится к тому, что цепочка слов о женщине в письмах притягивает эту женщину из Москвы в Иерусалим, воссоединив ее на деле с героем романа. Мне остается добавить, что к прототипу этого героя в иерусалимской жизни, после публикации моего романа, приехала, наконец, жена из Москвы. Я думал: просто совпадение.
Еще один мой герой-эмигрант («Ниша в Пантеоне») в состоянии некоего затмения ума обнаруживает, что, как только он теряет какую-нибудь вещь, человек из его советского прошлого, связанный с этой вещью, гибнет. Является ли потеря или исчезновение вещи причиной смерти, ее следствием или просто совпадением? Герой склонен полагать, что потеря вещей становится причиной смерти близких; следовательно, смерть наступает по его вине. Мания величия героя тут — в субъективизации мира вокруг него: мир «там», мир, оставленный героем, существует только потому, что герой о нем думает. Другие люди существуют лишь в памяти эмигранта. Потеряв вещь, напоминающую о человеке из прошлого, эмигрант об этом человеке забывает, то есть убивает его, устраняя из собственной памяти.
Мир «здесь», новый мир, чужд памяти о прошлом и, следовательно, враждебен эмигрантскому сознанию. Этот новый мир вытесняет прежний реестр критериев прошлого. Этот мир заставляет эмигранта рядиться в новые одежды. Отсюда — обостренное отношение эмигранта к материальным, предметным манифестациям новой жизни: будь то идолопоклонство перед вещами — своеобразный материалистический идеализм (то есть поиск постоянных материальных подтверждений собственного идеализма — отъезда на Запад, на свободу) или же, наоборот, крайний аскетизм, отказ от всякого материального благополучия. Мой герой кончает тем, что раздевается на улицах Парижа догола — это жест отрицания всякой формы и «одежд» здешнего мира, попытка избежать какого-либо соприкосновения с миром предметов здесь, грозящих отразиться смертью там, за железным занавесом. Это — моральный абсолютизм, равняющий земное существование с первородным грехом. Не следует забывать, что Бог не любит одетых: появление фигового листка означало изгнание из Рая.
Я почти уверен, что в мире призраков — все голые; и лишь когда призраку дается возможность посетить земной мир между полуночью и первым криком петухов, ему выдается напрокат его прежняя одежка. Я помню, как многозначительно воспринимались мной мои советские брюки, пиджак, рубашка, туфли, в которых я появился на Западе, «на том свете» — с советской точки зрения. Я помню, что и когда было выброшено на помойку из прежней советской одежды. Эта одежда — одно из свидетельств того, что я был там, что был тем-то и тем-то, одежда подтверждала мою личность. Одевшись целиком во все «западное», я как бы стал гол — с советской точки зрения. Эмигрант живет в постоянном страхе, что не останется ничего, что может подтвердить его паспортную принадлежность к советскому прошлому, он боится потерять лицо — он боится, что его лицо стало перемещенным.
Это — ностальгический фетишизм человека, существующего в нише пантеона собственной памяти. Предметы, вещи из прошлого вырастают в памяти до гигантских размеров, как рыцарский шлем законного наследника Замка Отранто в классическом готическом романе Уолпола. Метаморфозы предметов знаменуют в этом романе перемены в судьбах людей. Мой герой готов поверить, что он может изменить судьбу целой страны, овладев магическим даром фетишиста — некой эмигрантской версией гаитянского культа вуду. Уничтожая газетные портреты столпов советского режима и случайные, связанные с парт. руководством регалии и сувениры, доступные в эмиграции, мой герой верит, что освобождает Россию от советской власти. Роман был закончен в 1979 году. Каково же было мое удивление, когда вскоре за публикацией романа последовала целая серия похорон советских руководителей на Красной площади.
Наслушавшись историй о моем даре предвидения, Алекс де Йонг из Оксфорда даже сочинил анекдот с таким сюжетом. Эмигрант-романист убеждается в том, что все написанное им — сбывается. Пораженный своим даром, этот антисоветчик бросает перо и, как Гоголь, начинает проповедовать и заканчивает тем, что дает обет молчания. К нему является визитер, на вид литературный поклонник. Умоляет его снова взяться за перо. Но, бывший романист-эмигрант неумолим. Испробовав все доступные способы переубеждения, этот «лит. поклонник», наконец, признается: он, в действительности, начальник департамента КГБ, занимающегося планированием провокаций. Работа его отдела целиком и полностью зависит от фантазии этого эмигрантского автора — они претворяют его эмигрантские фантасмагории о Советском Союзе в жизнь. Как только автор замолчал, отдел остался без руководящих указаний. «Пишите!» умоляет гебистский товарищ эмигрантского автора «пишите, а мы будем воплощать ваши слова в жизнь!»