Грибоедов - Екатерина Цимбаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все благородные люди считали распродажу крестьян поодиночке преступлением, но четыре восклицательных знака показались Степану и Дмитрию излишеством, скорее смешным, чем действенным, и Грибоедов сократил число до трех.
Новый монолог получился донельзя острым: тут зрители не заснут, но вот услышат ли они его когда-нибудь? Бегичевы очень сомневались, что цензура его пропустит. Александр предпочитал пока об этом не думать. Сейчас он творил, а не проталкивал пьесу на сцену. Из первого варианта он перенес в окончательный текст только пассаж про стариков — «Что старее, то хуже», — и решительно всех, особенно Степана, восхищавшую концовку:
Бегичев ясно вспоминал год, проведенный сводным гвардейским полком и всем двором в Москве с августа 1817-го по август 1818 года. Как тогда веселилась Москва, какой неслыханной популярностью пользовались гвардейцы у дам! Никто не женился, но все безудержно предавались любовным приключениям. И как тонко описал это Грибоедов, прямо для цензуры! Внешне — забавный образ светских замужних дам (в России только они носили чепчики), бросающих вверх головной убор, точно мужики. Но последняя фраза — это ведь перевод французской поговорки «jéter son bonnet par-dessus la muraille (ou les moulins)»[13], которая означает почтенную женщину, пустившуюся во все тяжкие. Естественно, что Скалозуб ничего не понял и откликнулся только на слово «гвардия», которое уловил в речи Чацкого, решив, что тот осуждает пристрастие Москвы к гвардейцам.
Второй акт Грибоедов завершил не менее эффектно, чем первый — репликой Лизы о Молчалине и Софье:
Часы в гостиной показывали два или три часа, обитатели дома ушли на ранний обед, чтобы после него успеть подготовиться к рано начинавшемуся домашнему празднику (хотя обедать Фамусову, видимо, придется в одиночестве: Софья и Молчалин сказались больными, Чацкий и Скалозуб разошлись по домам, чтобы переодеться к балу).
Взявшись за третий акт, Грибоедов обнаружил, что на бесконечные черновики и поправки извел всю захваченную из Москвы хорошую бумагу. Послали за нею в ближайшие уездные городки Епифань и Ефремов, потому что Лебедянь еще пустовала. Грибоедов не был ни в одном из них, а Бегичевы не могли решить, который хуже. Епифань походил на широко раскинутую деревню, дома кое-где крыли соломой, и всё было здесь деревянным, даже церкви, кроме двух каменных. Ефремов же был построен вовсе не по-людски, а просто по-дикарски, вразброд: куда какой дом попал, там и стоял, где лицом к улице, где задом, где боком. Улицы шли вкось и вкривь, прегрязные даже в летнюю сушь, и тоже дома крыли соломой. Бумаги ни в том, ни в другом не оказалось. Решили все вместе ехать в Липецк (не посыльного же туда отправлять!), раз уж нашелся повод для дальней прогулки. В Липецке бумага, конечно, нашлась, но весьма желтая — Грибоедов был и этим доволен, а то бы Степану пришлось отправлять человека аж в Тулу!
Третий акт Грибоедов начал не с вечера, а с предвечернего времени. Он хотел этим подчеркнуть, что действие продолжается в той же гостиной перед комнатой Софьи — она уходит к себе от Чацкого и запирается на ключ, а потом торжественно выходит оттуда к гостям. Чацкий, все еще полагая себя у Фамусовых своим, является на праздник загодя, чтобы поговорить с Софьей, и даже просит разрешения заглянуть к ней в комнату: желание по меньшей мере странное, которое не следовало бы высказывать по отношению к девушке, на которой мечтаешь жениться, — вдруг она согласится? что тогда придется думать о ее нравственности? Софья, как уже известно зрителям, нестрога, но Чацкий-то об этом не знает и не очень огорчен отказом. Тотчас он сталкивается с Молчалиным, идущим к Софье по ее приказу (просьбе?), и молодые люди завуалированно, но резко издеваются друг над другом.
В этих сценах и чуть подальше наконец раскрывается биография Чацкого, довольно-таки сложная. Он не побывал на войне — конечно, не по трусости, а по возрасту. Грибоедов решил сделать его ровесником века или даже немного младше, то есть сверстником Кюхельбекера, а не своим: в конце концов, он сам и его друзья уже не вполне могли претендовать на звание «молодых людей», им уже было к тридцати или старше — возраст, когда следовало заводить семью. Чацкий покинул Москву за три года до начала действия, а оно разворачивается после июня 1818 года, когда «его величество король был прусский здесь», после ноября 1821 года, когда профессоров петербургского Педагогического института обвинили «в расколах и безверьи», и даже после 1823 года, поскольку Фамусов грозится сослать слуг «на поселенье», что было запрещено с 1802 по 1823 год. Значит, Чацкий уехал из Москвы в 1819–1820 годах, а до этого жил в доме Фамусова. Чем он мог заниматься всю юность? — ясно, что только учиться в Московском университете: в древней столице других приличных дворянину учебных заведений не было. Получив, видимо, степень кандидата, если не доктора (уж больно долго учился, не менее чем до восемнадцати лет, а то и до двадцати), он отправился — что так естественно! — покорять мир. Он вступил в кавалерию — да и не мог не вступить, насмотревшись на гвардейцев в 1818 году; с ними он, как студент, не мог ни в чем соперничать и поэтому целый год чувствовал униженность своего положения.
Полк, видимо, стоял где-то в краях, родных и знакомых Грибоедову, поскольку Чацкий столкнулся с немецким доктором в Вязьме и пугал его чумой в Смоленске, откуда сам только что прибыл. Маловероятно, чтобы полк расположился под Смоленском, скорее — в Царстве Польском, что стратегически было важнее. А в Польше в те годы, как очень хорошо было известно Грибоедову, существовала нужда в образованных, юридически грамотных людях; там шли выборы депутатов в сейм — дело совершенно новое в России, абсолютно непонятное, которое с непривычки было трудно организовать. Чацкий с его университетским дипломом мог там очень пригодиться, и к тому времени относится его «с министрами связь», поскольку министры существовали, кроме Варшавы, только в Петербурге, где, конечно, юноше было намного труднее обратить на себя внимание. Чацкий мог быть еще тем ценен, что имел польских предков (вот и пригодилась фамилия!). Но работал он недолго, с министрами у него произошел «разрыв». Тут Грибоедов не выдумывал, а просто воспроизводил судьбу князя Вяземского, бывшего арзамасца, которого хорошо знал. Тот активно трудился в Варшаве, но в конце 1821 года подал в отставку. Друзья его за это упрекали, полагая служение Отечеству долгом думающего человека, но Вяземский оправдывался: «Мне объявлено, что мой образ мыслей и поведения противен духу правительства и в силу сего запрещают мне въезд в город, куда я добровольно просился на службу. Предлагая услуги свои в другом месте и тому же правительству, которое огласило меня отступником и почти противником своим, даюсь некоторым образом под расписку, что вперед не буду мыслить и поступать по-старому. Служба отечеству, конечно, священное дело, но не надобно пускаться в излишние отвлеченности; между нами и отечеством есть лица, как между смертными и Богом папы и попы. Вот оправдание. Мне и самому казалось неприличным быть в глубине совести своей в открытой противоположности со всеми действиями правительства; а с другой стороны, унизительно быть хотя и ничтожным орудием его (то есть не делающим зла), но все-таки спицею в колесе, которое, по-моему, вертится наоборот».