"Свеча горела…" Годы с Борисом Пастернаком - Ирина Емельянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же там дома? На что они живут, ведь все забрали (и грозят полной конфискацией нашего жалкого имущества). А Митя? Сегодня Коньков пригрозил, что на него собирают материал. Опять этот проклятый вопрос: «А знал ли ваш брат о преступной деятельности вашей матери?» И тот же мой умный ответ: «Знал, но не считал…» А Полина Егоровна, родная наша рыжая ворчунья, ведь выселят ее, она же прописана временно. Тридцать лет в Москве, а не заслужила права жить в столице СССР. Может, уже выгнали? Нет, по передаче, которую сегодня получила, чувствую, что она еще дома, что она ее собирала, знает, что я люблю, зефир, морковка чищеная, буженина. А маме что передали? Иногда вечером я слышу, как она плачет, иногда громко, тогда начинается суета, топот, – наверное, вызывают врача.
А за другой стенкой кто-то бормочет, как будто молится. Знаю, что находятся здесь же два американских летчика: их захватили над нейтральной территорией, и даже до суда дело не дошло, слишком уж было нагло, отпустили. Коньков иногда спрашивает меня, что я читаю, остается доволен – Гоголь, Пушкин. «А вот американцы, – он глумливо хихикает, – Библию попросили!»
В камере № 82 я просидела три месяца, до суда. Судили нас в ноябре, на Каланчевке. Статья 15, контрабанда. А у меня еще какая-то – «через 17» – соучастие в преступлении. Прокурор Прошляков потребовал для мамы восемь лет, а для меня – пять. Речь прокурора, адвокатов, дурацкие вопросы судьи, коверкающего иностранные фамилии, все это тонет в радости встречи с мамой, с друзьями, ждущими уже у ворот суда. В квадратике окошка «воронка», чуть въехали в ворота, вижу две родные мордочки – Нанки и Саши Сумеркина. «Ребята, ребята, – в который, видимо, уже раз бросается Нанка к конвойным, – девочку Иру не видели? Беленькая такая!» На этот раз угадала, и мы бросаемся друг к другу. И на лестнице их много, родных, славных, стараются подбодрить нас. Инесса, моя бедная, всхлипывает, но кричит что-то ободряющее. Сергей Степанович (вот что значит офицерская выправка – прямой, в огромной старомодной шубе) идет навстречу, даже конвоиры останавливаются, медленно берет мою руку, целует – как даме. А где же бабушка? Ее нет, не смогла на этот раз. (После суда она пришла к нам на свидание и опять поразила бодростью, красотой – даже в шляпе была! – и находчивостью. Именно ей в рукав мама сунула написанные в камере стихи, она ловко подхватила – все-таки старая школа!) А Полина Егоровна, бледная, торжественная, в парадном китайском платке, вызванная уже в зал как свидетель обвинения, не ушла, однако, после слов судьи: «Свидетель Шмелева, оставьте помещение», по очереди подошла к нам с мамой, поцеловала и перекрестила.
Никого, даже Митю, не пустили в зал, даже для слушания приговора. А «Юманите» и прочие левые газеты писали – «открытый суд», и Сурков на своих пресс-конференциях распинался, как все было демократично, как мастерски доказано преступление, какой мягкий и справедливый приговор. Став после смерти Федина секретарем Союза писателей, Сурков довольно часто выезжал за рубеж. Ему пришлось отвечать на ту волну протестов, писем и телеграмм в нашу защиту, о которых я писала. Тут уж старый завистник, почти физически ненавидящий Пастернака, отыгрался вовсю. Он не погнушался подсчитать, сколько денег Пастернак получал из советских издательств в месяц, почему ему полагалось жить припеваючи, сколько денег Литфонд израсходовал на его лечение, похороны и памятник на могиле! «Суд проходил при строгом, я бы сказал, совершенно щепетильном соблюдении прав…» А в ответ на просьбу ПЕН-клуба вмешаться и заступиться за нас: «…Мы, писатели, имели все моральные основания не пачкать себе руки прикосновением или вмешательством в это дурно пахнущее дело». Как нам повезло, что Сурков не захотел пачкать о нас руки!
Итак, маме – восемь лет (ей было в ту пору сорок восемь лет), мне – три, а не пять, как просил прокурор (молодость обвиняемой приняли во внимание).
– Ничего, весь срок сидеть не будешь, – утешают конвойные.
Промаявшиеся целый день у дверей друзья бросаются к нам. ВОСЕМЬ лет? Никто этого не ожидал.
После суда везут уже в Лефортово, где мы сразу оценили добротность царской застройки – высокие потолки, в камерах много воздуха, есть туалет. Светлее. И уже по-новому, изнутри, в который раз читаю про себя и даже вслух какой-то случайной соседке:
Через два с половиной месяца, в конце января, в самый мороз, – наконец этап. Куда? Не добьешься ни от кого. Трясемся в пульмановском вагоне в обществе воровок, лесбиянок, бродяг и – шестерых монашек, не захотевших подчиниться Антихристу. Конвой сует в зарешеченные отсеки воду в алюминиевых кружках. Пытаемся выспросить у наиболее молодых, необозленных: ребята, куда нас? Мама угощает одного сигаретами, он берет, обещает посмотреть дело, возвращается. Мама приникла к решетке, поворачивает ко мне недоумевающее лицо: в какую-то Тайшетию… Ехать еще долго.
Первая пересылка. Выгружают из вагона ночью. По тому, как долго маневрирует поезд, догадываемся – город большой. Из отрывочных распоряжений конвойных уясняем: Свердловск.
– А раньше-то, до Антихриста, как назывался? – тревожатся монашки, ловко подбирая длинные свои полы и клубочками выкатываясь из вагона. Через их головы конвой футболит толстые их котомки (сухарики, сухое молоко – они «монашествующие», стало быть, даже тюремную кашу с маслом, весьма условным, есть не могут), деревенские узлы – больше дюжины, они деловито ведут им счет.
– Екатеринбург до Антихриста, – говорю я монашкам. Мать Наталья кланяется своим: «С прибытием в престольный град Екатеринбург, сестры».
Топчемся на полотне. Сменный конвой неуклюже держит в толстых рукавицах «дела», развязывает тесемки папок. Опять эта идиотская процедура: имя, фамилия, инициалы «полностью»… А мороз градусов тридцать. Я задираю голову и смотрю на удивительное по красоте сибирское небо – созвездия ослепительно-яркие, какие-то ледяные, голова кружится от их непривычного расположения.
– Стройся! Разберись! Пошли!
Мы хватаем свои мешки и пытаемся тащить их по шпалам. Но мы очень устали, замерзли – уже скоро месяц этого пересыльного кошмара, – и мы отстаем от колонны. Начальник конвоя начинает дико материться. Мать не выдерживает: «Помогите нам! Девочка только после болезни! Что это за издевательство!»
– Что-о-о?! Как преступление совершать – жива-здорова, а как заслуженное наказание – больна? А ну, падла…
– Сволочи, – кричит мама. – Подлецы. Да вы слышали когда-нибудь про Пастернака? «Доктора Живаго» читали? Знаете, кто такая Лара?
Я умоляю ее замолчать: «Мамочка, бросим вещи! Черт с этими мешками, не унижайся…»
– Я сейчас тебе покажу живагу, – зловеще обещает начальник. И, обратясь к солдату: – В кандей ее. Тряхани хорошенько.
Вот наконец где-то далеко за путями наша черная птичка – наш «воронок». Впихивают, вталкивают, кому-то на ноги, на колени, на головы узлы, мешки: что-то колючее около уха – ага, монашеские сухари в вонючей котомке. Монашки запевают – тихо, но стройно, надтреснутыми ангельскими голосами, выводят что-то о Христе. Или к смерти готовятся, думают, не вырваться уж из этой душегубки, у открытой пасти которой, вывалив языки, переступают лапами заиндевевшие овчарки и завязывают тесемки «дел» красномордые охранники? Нет, пение светлое, ликующее… Да, ведь завтра – Крещение! Охрана поднимается, еще уплотняемся, мать постанывает в своем «кандее» – она отдельно, в микрокарцере того же «воронка», белеет ее платок за решеткой. Трогаемся! Сейчас нам покажут «Живаго».