Тимош и Роксанда - Владислав Анатольевич Бахревский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из Ясс уже бежали, кто мог бежать. Бежал и антиохийский патриарх Макарий, отправившийся поискать счастья у господаря Матея Бессараба, а нашествия так и не случилось. Казаки и татары ушли.
Стефан Георгий, или как его звали еще — Георгица и Бурдуц, что значит толстый, захватив Сучаву, повесил нескольких бояр, бывших у Лупу в почете. Домну Тодору со всем ее выводком он отправил в дальнюю деревню, под крепкую стражу. Стефана Лупу — ошельмовал: обрезал ему уши, распорол нос. Считалось, что ошельмованный не может занять престола.
Стефан Георгий ошибался: через шесть лет старший сын Лупу вернул молдавский престол своему роду. Это случилось в 1659 году, когда сам Василий Лупу был еще жив. Только жил он с той несчастной поры 1653 года не во дворцах, а в самой крепкой турецкой тюрьме — Семибашенном замке.
Георгица, поднимаясь на чужака Лупу, обещал народу освобождение от налогов, но, усевшись на троне, обещание свое забыл. Как липку ободрал безответного крестьянина — тройной харач туркам платил за свое восшествие на престол.
Тело Тимоша прибыло в Чигирин 22 октября. Его не предавали земле до приезда отца. Богдан Хмельницкий встретился последний раз с любимым сыном, с надеждой своей только 27 декабря.
Похоронили Тимоша в деревянной церкви святого архистратига Михаила.
7
А в Москве по самозванцу истосковались, по Тимошке.
Сразу же, как въехали поутру в город, повезли его на пытку.
Сани были громоздки, лошади тяжеловаты. Тимошка Анкудинов радовался, что везут его не столь прытко, как бы хотелось провожатым.
Его посадили в санях спиной к лошадям, защемив по обычаю ноги колодой, а на руки надевши цепи. Четыре стрельца сидели по краям саней, пятый на облучке, рядом с возницей.
Стрельцы таращились на него — так любопытные рыбы из-под воды глядят, — и Тимошка, чтобы смутить смотрельщиков, улыбнулся каждому из них совсем по-приятельски, словно были они ему все хорошие и давние друзья. Старый опытный стрелец, бывалый тюремщик, заворчал, как пес, рявкнул, пугая самого себя и своих служащих, но ничем не оправданный лай этот только подзадорил молодых, хотя в открытую они уже глазеть на царева преступника опасались. Да ведь и как было не полюбопытствовать: человека везут на муки, на скорую, на лютую казнь, а он сидит себе, поглядывает по сторонам да улыбается.
Сани на крепкой декабрьской дороге раскатывались. Солнце было красным, как после бани, по всему небу стояли белые столбы дыма, а над Замоскворечьем, едва пошевеливаясь, всходило, как всходит тесто, белое морозное облако. В воздухе сверкали невидимые глазу снежинки, стужа колом упирала в грудь, но неугомонные московские люди, в овчинах и во всяком пушистом меху: тут и лиса, и зайчишка, и господин бобер, и боярин соболь — суетились на улицах, галдели, переругивались. Москва, как всегда было, куда-то поспешала, чего-то продавала. Да только завидев Тимошкины сани, останавливались бегущие, замолкали кричащие, и сама улица напрягалась, застывала. Тимошка не испытывал ни к глазельщикам, ни к городу, в котором ждала его одна участь — четвертование, — не испытывал он ни злобы, ни какой другой укоризны. Когда-то Тимошке этот город казался постылым. Он был для него смрадным, как приказные палаты, где ярыжки и бояре, сойдясь в одном мерзостном сговоре, творили огромную, ничем не одолимую Кривду.
Восемь с лишним лет длилась разлука Тимошки с родиной. Теперь, после многих литовских городов, после Ясс, Истамбула, Венеции, Рима, Киева, Стокгольма, городов немецких, валашских, венгерских, он глядел на проносящуюся мимо саней Москву и — любил ее.
— Будь здрава! — говорил он ей и не страшась думал о близкой смерти. — Хорошо, что умру дома.
Сани остановились вдруг, и он закрыл глаза и застонал потихонечку, потому что неправда это, не хотел он умирать: ни в Москве, ни в Риме, ни в Чигирине.
8
Тимошку ждали боярин князь Юрий Алексеевич Долгорукий и боярин Богдан Матвеевич Хитрово.
«Вон каких степеней достиг!» — он усмехнулся брезгливо, зябко передернул плечами.
— Назови себя, кто ты есть! — закричал на него князь Долгорукий, принявший зябкую дрожь арестанта за страх и надлом. — Да правду, смотри у меня, говори!
Тимошка поднял на князя черные свои медленные, мудрые глаза. Он столько повидал на своем не очень-то длинном веку, что был вдесятеро опытней этих прожженных, но все-таки еще только начинающих царедворцев. Он посмотрел на князя. Окатил его взглядом с ног до головы, потом так же медленно, не гася на лице брезгливости, оглядел Хитрово и сказал назидательно, властно:
— Вы люди новые. Не вам со мною наитайнейшие беседы вести. Ничего от меня не узнаете. Говорить я буду с одним только Никитой Ивановичем Романовым. То — единственный великопородный боярин в нынешней Москве.
Царь ждал от своих следователей скорого отчета, и мудрый Хитрово предложил Долгорукому отправиться за Романовым. Они поехали к Никите Ивановичу вдвоем.
— Подайте мне пить! — попросил Тимошка.
Кто-то из палачей по знаку подьячего черпнул деревянной кружкой из бадьи с квасом, которым палачи взбадривали себя во время жаркой своей работы.
Тимошка кружки не принял:
— Подайте мне меду, да не в крестьянской кружке, а в серебряной чаше, моему достоинству приличной.
Подьячий спорить с арестантом не посмел.
Тимошка сидел на лавке, поглаживая запястья рук, болевших от цепей. От Новгорода его везли в цепях.
Подьячему, как и все в Москве, любопытному, глазевшему исподтишка на царева преступника, тошно сделалось. Царев преступник без страха разглядывал пыточную камеру, инструменты, приготовленные для пытки, палачей, приказных, смотрел, словно кума, пришедшая на базар без денег.
Анкудинову и впрямь было интересно в тайной палате. Когда сам приказной строкой служил, тянуло его к этим наитайнейшим палатам московским. За стенами этих палат совершались дела, о которых знали иной раз, может, Бог, царь, палач да сам отступник.
Как магнитом, тянуло Тимошку Анкудинова к строгим государевым тайнам. И вот — свершилось, сподобился.
Тимошке теперь чудилось, что он раздвоился. Один, отчаянная голова, задумавшая покуражиться в последний свой час, сидел на лавке, высоко задрав голову, будто мыслил такую мысль, какая человеку в малых чинах и присниться не может. Другой Тимошка, строгий, нежный, умный, витал, как облако, под потолком палаты, и был тонкий и плоский, как живописный образ на иконе. Этому не стыдно было за своего двойника. Смешно малость. Ну, чего теперь дурака валять? Сколько гордыни выкажешь, столько и мук отпустят. Только и то была правда: муки — жизнь, все-таки жизнь, топор — бесчувствие и небытие. Тимошка жаждал бытия.
9
Принесли серебряную