Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня раздражало ее питерское жеманное дурновкусие в манере какого-нибудь Драгомощенко и «Митиного журнала», словно желудки этих мужиков и баб отвергали все, кроме марципана и жидкого чая, раздражала ее тишайшая голубиная кротость, на которую она себя старательно науськивала и которая плохо скрывала природную несговорчивость норова, злило ее растерянное бытовое распиздяйство и беззащитность (если бы так!), а на деле — я это отчетливо видел — умение через многих и многое перешагнуть, но все это не стоило и гроша против влажных губ, и нужно было только всю ее раздеть не спеша, как следует приласкав, чтобы она привязалась и не слала обиженных писем после того, как я дважды не приехал в обещанный срок, а просто ждала дальше, но я поддался монастырской риторике, хотя она изнывала, мечтая избавиться от всех постов и обетов.
В тот декабрьский день в Иерусалиме, накануне намеченного, вскоре на время похеренного отвода еврейских солдат из Иерихона и Газы, мы отправились ко Гробу Господню. Долго я ждал, пока она замолит грехи, встанет с колен. Начинало темнеть, ни одного неараба, кроме солдат и заблудшего греческого священника, не заметил я в этом мертвом для нас секторе города. Я силком уволок ее, не понимающую опасности темноты, из кривоколенной, колючей, как суфийская власяница, арафатовской прорвы со святыми наростами рядом с торгующими. И мы вышли в хануккальное вечернее разноцветье еврейского лона — чадное, истеричное и тревожное больше обычного. Она обалдела в Меа-Шеарим от «Розановского иудаизма». Здесь все пахнет семенем и семьей, сказала она близко к тексту. Мы обнялись на глазах у кромешного скопища лапсердаков, лисьих шапок, косынок, белых чулок, париков, платьев до полу. А потом, возле освещенного торгового центра я увидел тех, о которых хотел рассказать. Их было несколько десятков, выстроившихся в каре: пиджаки, свитера, вязаные кипы религиозного сионизма. Мерно раскачиваясь, они молились против передачи оружия народившейся палестинской полиции. Они вымаливали непередачу, уничтожение враждебного желания, магическое возвращение предметов. Наверное, я был возбужден, взбудоражен, потому что меня проняло это зрелище совершенно чуждых людей. Ашкеназские лица молящихся показались мне кровнородственными. Я почувствовал греховную близость кровосмешения, захотелось быть среди них, знать их по именам, ходить к ним домой, вместе встречать субботу, вот так же раскачиваться в ряду. Затем, может быть, взять оружие и, качнувшись вправо до отказа, как следует разглядеть еврейское подполье, в нем задержаться, зафиксировать маятник в точке «аксьон директ». Мне стало хорошо, особенно в животе и в паху, я испытал радость безнаказанного преступления, ласку сожительства равных и близких в окружении смертельного дела, жен и детей. Отроческое чувство, которого я не стеснялся. Так отрок Мохандас Карамчанд Ганди съел в европейском трактире запрещенное мясо, отведав греха, приобщения, благодати, чего-то еще. Я сразу же сказал ей об этом, и она быстро ответила, что понимает, тоже внезапно превратившись в подростка, согласного спустя пять минут спуститься в теплый подвал ближайшего парадняка. Спустившись, она не хотела до, не хотела в подвале, все у нее было надежно упрятано, ей сегодня было нельзя, мне было можно вчера, сегодня и завтра. И она учла это. Да, учла. По-своему, но учла. Разве что так, мягко сказала она, в одностороннем порядке. И, так сказав, расстегнула, взяла в руки, как берут, когда любят, и довела до конца, довела до конца, довела до конца, в одностороннем порядке. Не торопясь, не форсируя, с пониманием, с остановками, чтобы взаимно осмыслить. Посмотрела на то, что осталось высыхать на полу. По-домашнему поцеловала, прошептала на ухо, вывела за руку из подъезда. Улетела назавтра, я не смог ее проводить.
Потом я читал поебень про то, как Барух Гольдштейн явился в пещеру на свидание с Господом, намереваясь, подобно перешедшему в магометанство неудачливому мессии Шабтаю Цви, кощунственным жестом растормошить Всевышнего, дабы он снова обратил свой лик в еврейскую сторону, и что-то еще в том же роде про трагический карнавал с прощальным переодеванием. Я хорошо представляю себе это американское уебище, круг его «интересов», его ненависть, высокомерие, неуверенность, одиночество, иссушающую групповуху с братьями по разуму, жертву отчаяния от снедавшей его нелюбви, после того как раскололась надежда на семейное братство в религии и в оружии на неделимой земле и погиб его мир, еще один погибший мир. Сколько их уже. Будучи с Барухом неслучайным однофамильцем, то есть лучше других осведомленным в причинах поступков убийцы, я отказываюсь о них говорить, опасаясь возобновить в себе отработанный опыт участия.
Я пишу эти строки безжалостным летом 1994 года, которое никогда не перейдет в зиму; обещанный еженедельнику очерк о черной субкультуре Тель-Авива почти завершен. В надменном, желчном и чопорном Иерусалиме, где жизнь замирает с приходом Царицы-Субботы, они были бы несообразны, и, хорошо сознавая сей факт, черные сторонятся Святого Града. Тель-Авив с его духом Леванта им пришелся по вкусу, и они проникают сюда нерастворимыми раскаленными углями, добавляя своего черного жара в неостывающий антивоздух хамсина. В Тель-Авиве есть постоянный, сильный выброс энергии, этот деловой магнетизм мегаполиса, но есть и декаданс Средиземья — праздному человеку здесь удобно сносить свою бесчестную бедность, оскорбительную для целеустремленного еврейского взора. Сухие щелчки старой пишущей «оптимы», звук этих щучьих шевелящихся косточек, отражаясь от стен арендованного обиталища с видом на затрапезный ресторан, помойку, оптический фрагмент торговой улицы, кабинет эротического массажа и ночной клуб черной музыки, этот звук оседает на пыльных листах подоконного дерева, чередой опечаток пробивает обшарпанный облик городского конструктивизма тридцатых и, столкнувшись с телами очумевшей от пива и пляжа незлобивой международной шпаны, возвращается в комнату, где все так же под музыку Боба Марли топчутся тель-авивские черные. Они привносят в наш город дополнительное растление, должно быть, воспринимая вторую столицу евреев на манер какого-нибудь разложенческого постколониального Найроби. Два вечера кряду в рассуждении хилого гонорара проторчал я у входа в черную дискотеку, наблюдая провинциальные нравы, но сознавая себя Жюлем и Эдмоном Гонкурами на пролетарской окраине в поисках сенсационного материала. Там были Гана, Кения, Сенегал, кто-то с Ямайки, — короче, как в Соуэто. Вырезанные из гибкого дерева тощие эфиопские иудеи, поводя головами, держались друг возле друг, голос расы оторвал их на вечер от еврейского национального тела. Белому не прочесть этой книги. «Он русский!» — закричала, указуя перстом на меня, белокурая скандинавская Брунгильда своей подруге Кримхильде. Ну и смех же стоял в их кругу.
* * *
Избранные суждения Мельникова о современной литературе мне стали известны только в Израиле, из нечастых писем, в которых он с неожиданным энтузиазмом, словно освободившись от тяготившего его обета, отвечал на прямо поставленные вопросы. Ранее он предпочитал просвещать меня в идеологиях Третьего мира, историографии эллинизма или христологических ересях.
Я написал Сергею о своих разговорах с одним небесталанным иерусалимским литератором, признававшимся, что он не в состоянии читать фрагменты из «Бесконечного тупика» Галковского — одолевали зависть и злоба. Он не завидовал качеству этой прозы, считая ее надоедливо-«изощренной», да к тому же зависимой (декларированная стилистическая розановщина, архитектоника от Набокова), не слишком часто освещаемой вспышками оригинальной манеры. И уж тем более не имел он в виду скандалезное содержание галковских инвектив, этим сегодня удивить нельзя. Галковский, говорил мой знакомый, безусловно, открыватель новой артистической воли, подкрепленной всеми качествами литературного сумасшедшего: энергией заблуждения, дикарской самовлюбленностью, упоением собственным словом, беспричинным желанием его высказать. И больше всего я его ненавижу за то, что это он додумался до структуры (старой как мир, стоило только нагнуться), которая бы позволила мне без умолку говорить обо всем, что мне интересно. Вот в чем секрет Галковского. Он просто болтает обо всем, о чем хочет. Такой увлекательный тип с недержанием. Он снова, как если бы за спиной была жанровая пустота и молчание, отыскал это бессюжетное счастье, колодец в пустыне. Ну как тут не обозлиться?