Дневники Льва Толстого - Владимир Вениаминович Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слова «несерьезная интеллигентская болтовня» в записи того же дня относятся уже не к Гершензону, но и к нему тоже, потому что и речь Гершензона, и болтовня писателя Александра Эртеля складываются в нём в одно решение:
Одно, что вынес из этих двух впечатлений, это – сознание тщеты рассуждений. Ах, если бы только отвечать, когда спрашивают, и молчать, молчать. Если не было противоречием бы написать о необходимости молчания, то написать бы теперь: «Могу молчать». «Не могу не молчать». Только бы жить перед Богом, только любовью. А вот сейчас писал о Гершензоне без любви – гадко. Помоги, помоги… не могу назвать. (Там же)
Стало быть, громкий крик Толстого на весь мир имеет оборотной стороной, своей основой, откуда питается, это молчание, не в смысле замкнуться и набрать в рот воды, а от полноты покоя и любви? Да, выходит что именно так. Отсюда впечатление одновременно силы и отлетности, косвенности крика, какой-то по касательной отнесенности его – воздушности. Да, этот рупор, как в другом месте говорит Толстой, – одновременно странным образом тишина, идет от тишины и зовет к тишине. Толстой как с двумя руками, как на двух ногах стоит на этой противоположности.
Одной из них, мы сказали, нет без другой. Поэтому стиль позднего Толстого, кратких, написанных с убойной размеренной рассудительностью манифестов «Что же делать?», «Не могу молчать», «Пора понять», «Великий грех», конечно, сложился применительно к эпохе газет и многотиражных брошюр, вторил стилю царских манифестов и официальных обращений, но в основном уверенность этого обращения мучимой совести к миллионам создана и обеспечена бесконечным, бестревожным покоем созерцания вечной машины мироустройства, где по невидимым человеку законам, как пчёлы в улье, поколения служат неведомой им цели. Это то же самое созерцание, которым определяется нерушимый, уверенный фатализм «Войны и мира» – фатализм в положительном смысле слова, когда человек всё-таки решительно участвует в судьбе, в той мере, в какой целиком, без остатка, с верой отдает себя на служение своему призванию и призванию страны. Он не знает замысла фабрики, именно поэтому нужна вера и ощущение постоянного присутствия Бога, чтобы фабрика стала своей и работа на ней достигла счастья полноты, полноты счастья. Как полвека назад, так и теперь он живет этим ощущением приставленности к великому делу. Что дело великое, чувствуют, не могут не чувствовать все. Враги Толстого те, кто вообразил, что фабрика уже брошена, и вместо послушности точным, тонким, едва слышным указаниям хозяина начинают сами кричать, заглушая слух себе и другим, распоряжаться собою и фабрикой.
Рабочие на огромном, сложном заводе получили от хозяина ясное и признаваемое ими самими наставление о том, что они должны и чего не должны делать для успешного хода завода и для своего блага. И вот являются люди, не имеющие никакого понятия о том, что и как производит завод, которые уверяют рабочих, что нужно перестать делать то, что предписано хозяином, а начать делать совершенно обратное для того чтобы завод действовал правильно и рабочие получили бы наибольшее благо.
Кроме слов, помимо слов и громче их уже звучит толстовская музыка (его музыкальность особая тема), прежде всего размеренный вбивающий ритм, гром словно трубы тысячелетнего канона.
Разве не совершенно то же делают эти люди, не имеющие никакой возможности объять всех тех последствий, которые вытекают из общей деятельности человечества? Они не только не соблюдают те, установленные разумом человеческим, общие всем и вечные законы для успеха этой деятельности и для блага отдельных лиц, но прямо и сознательно нарушают их в виду мелкой, односторонней, случайной цели […] Только бы поняли все люди, что делать всякому человеку всегда надо только одно: исполнять то, чего требует от него то Начало, которое управляет миром и требования которого не может не сознавать ни один человек, не лишенный разума и совести, забыв о всяких своих положениях: министров, городовых, председателей и членов разных боевых и не боевых партий, и не только не было бы тех ужасов и страданий, которыми полна жизнь человеческая и в особенности теперь жизнь русских людей, но было бы Царствие Божие на земле. («Что же делать?» Ясная Поляна. Октябрь 1906).
Дики Толстому не только Столыпин с рациональным планом уничтожения нерациональной общины, не только революционеры, которые охотятся за прячущимся Столыпиным. Толстому не из чего выбирать. Любое устройство кроме одного-единственного убийственно. Он еще острее Владимира Соловьева чувствует ненужную канитель истории, и лучше даже Константина Леонтьева в его знаменитых пророчествах видит, чтó будет в любом случае кроме одного с Россией.
Теперь рабство земельное {остатки крепостного права} подлежит уничтожению, но временно оно осуществится в государственном рабстве и, может быть, перейдет в рабство капиталу.
Отменено должно быть всякое правление кроме одного, прямой и буквальной власти Евангелия. Толстой этого хочет, ждет. Он надеется на свою проповедь и, радикальнее революционеров, которые еще оглядываются на «реальную политику», ставит вопрос на или-или. Или правительство (т. е. просто любое правительство, и тогда смерть) – или закон любви. Остальное ему тоска. «Нельзя верить, чтобы русский народ променял Бога на государство».
Мы, русские, теперь в огромном большинстве своем, всем существом своим сознаём и чувствуем, что всё то государственное устройство, которое держит, угнетает и развращает нас, не только не нужно нам, но есть нечто враждебное, отвратительное и совершенно лишнее и ни на что не нужное. («Пора понять», 6.12.1909).
Не спрашивайте поэтому в отношении Толстого, для чего ему нужна вся эта гигантская проповедь, если он выбрал молчание и не может не молчать. Вся эта проповедь и есть его молчание и к молчанию призывает. Так ее никто не слышал и не мог слышать, потому что все срывались на принятие мер. Беда публики была в том, что всякую представившуюся ей идею, в том числе толстовскую, она проецировала на пространство и время: завтра, когда будет свергнуто наконец правительство; там в Петербурге, где нас услышат. Беда и публики и Толстого была в том, что того уха, которому могла бы быть слышна молчащая сторона толстовской проповеди, просто свободного не было. И наоборот, у Толстого не было восприятия для того, чем была деловито захвачена эта 150-миллионная страна. Если бы ему сказать, но они каждый в своем занятии и в страсти, они вовсе