Хищное утро - Юля Тихая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Артефакторику Ливи широким жестом смахнула в ящик. Грохнул чайник, заговорил синеватый огонёк горящего газа. Бабахнуло: целеустремлённый ребёнок рванул на себя сушилку с особенной силой, но хитрая система верёвок безжалостно вернула преграду на место.
Ливи с сомнением понюхала заварку, но всё-таки разлила её по кружкам. Тоненько засвистел чайник.
— Я невовремя? — неловко спросила я, обнимая огромную бульонную чашку с мутным невкусным чаем.
— А, — Ливи отмахнулась, — «вовремя» — это миф. Что случилось, котёнок?
Она звала меня так в детстве, совсем раннем, когда два года разницы ещё казались невероятно серьёзными. Большая и сильная, она кидала каштанами в мальчишек-двоедушников, которые не хотели со мной дружить.
И я рассказывала ей, как тогда, в полузабытом прошлом, которое уже не кажется реальным, — о том, что я почти поверила, что у меня тоже может что-нибудь быть, о том, что никому нельзя верить, и о том, что кровь во мне устала совсем, запуталась, размылась, ослабла и стала красной и человеческой.
А потом подняла на неё взгляд и сказала жалобно:
— Он меня не любит.
— Ох, Малая, — Ливи притянула меня к себе, чмокнула в макушку. — Такая ты у меня всё-таки ещё дурочка…
lxix
— Прости меня.
Вечер был угрюмый, мрачный, и дом душил меня стенами и избыточным жаром, текущим по артериям батарей; я пряталась в чёрном остове будущего сада, вслушивалась в говор ручья и с удивлением нашла у прудика, в стороне от дорожки, кованые садовые качели — и сидящего на них Ёши.
Наверное, он думал, что я искала его.
Может быть, и правда искала.
— Прости меня, — повторил Ёши, когда я неуверенно присела на краешек качелей.
— Спасибо, — сказала я тихо, — что рассказал мне сам.
Он хорошо здесь всё придумал: тёмная вода пруда казалась прозрачной, а крошечные нежные листики спускающихся к ней ветвей дышали жизнью. Скрытый от всяких взглядов уголок, уютный и тихий.
Ночью отсюда здорово будет смотреть на звёзды.
— Может быть, было бы лучше промолчать.
— И врать мне дальше?
Он пожал плечами:
— Это не совсем ложь.
— Кодекс, тридцать второй лист, девятая колонка.
Ёши усмехнулся криво, запрокинул голову в сереющее небо, помолчал. И я почти подумала уже, что он так и не скажет ничего, и что пришла я всё-таки зря, — когда он, прикрыв глаза, заговорил.
— Ошибочно полагать, будто должно называть ложью лишь слова, прямо противные миру. Ложь есть всё, диссонантное вибрациям вселенной; ложь есть всё, что нельзя было бы прямо перевести на истинный язык. Так и молчание бывает ложью, если способствует фальши в чужой крови. Колдуну следует избегать лжи. Если же она вырвалась, поганый язык следует отрезать калёным железом, а ушам дозволить истлеть. Так?
— Почти точно. — Я наморщила лоб, припоминая. — Не «вырвалась», а «была выпущена», кажется.
— Пусть. Ты можешь спорить со мной, Пенелопа, но Кодекс — он не работает. Нет никакой правды, есть только вещи, больше и меньше похожие на ложь. Я могу сказать, что я чернокнижник, или, наоборот, что я вовсе не чернокнижник, или что любил Сонали, или что болел ею, и всё это будет ложь.
— Большая или меньшая?
— Не знаю.
Он запрокинул голову, и я откинулась на качелях тоже. Оттолкнулась, поджала ноги, вслушиваясь в масляный шелест нового механизма.
Качель баюкала нас, и в этом было что-то до странного правильное, естественное и мягкое, как будто мы были одни под серым безразличным небом, а всё прочее — нам только казалось. И излишне высокий, сорванный когда-то голос был в этом подпространстве единственным звуком и единственным ориентиром.
И Ёши говорил в пустоту, не оправдываясь и не доказывая, — открываясь.
— Тебя учили, наверное, что колдовство — это наука: я слышал, теперь учат так, и за это привыкают называть друг друга мастерами. А в моём Роду говорили, что колдовство — это искусство, прекрасное и страшное, как глубинное течение, рождённое спинами чудовищ и подобное движениям звёзд. Ему созвучны старые книги, о нём рассказывает ветер, и мы подражаем космосу, повторяем за ним, как люди повторяют за богами.
Космос молчал, а богов, говорят, не существовало. Но если ты хоть раз проливал колдовскую кровь и делал невозможное, — а я каждое утро поила собой существ, которых можно объяснить, но которых никак не может, по правде говоря, быть, — ты что-то понимаешь в искусствах.
Как бы ни убеждал себя в обратном.
— Меня учили, Пенелопа, что изначальный язык приближен к сути вещей — но не равен ей, и что вселенскому замыслу нет доказательств, а на дне любых слов есть намерение, и не сами знаки, но воля рассказывает миру, как ему теперь быть. Это всё, кажется, называется ересью. Всё зыбкое. Каждое мгновение мир дрожит, как воздух в жару. В нём нет ничего твёрдого, и вместе с тем в нём может быть что угодно. Ты делишь его на множество мельчайших моментов-впечатлений и глядишь на них, заворожённый, и рвёшь те, что не нравятся. И это страшно, потому что ничего твёрдого нет. Я не хочу ломать твой мир запретным. Ты не заслужила этого.
— Я закурю, можно?
— Если хочешь, конечно, кури.
Я выдохнула дым в серое небо, а Ёши качнул нас сильнее. Ветер путался в его халатах, пробрался зябким ручейком за шиворот, и я прижалась к тёплому чужому боку, опустила голову на плечо.
Пусть он любил эту свою Сонали так, как никто и никогда не сможет полюбить меня. Разве мешает мне это слушать, как шумит сад, и как старые сказки превращаются в колыбельные?
— Я не делаю сейчас ничего, что Комиссия по запретной магии могла бы захотеть найти, и тот ритуал — это было давно и зря, и это последняя моя, кажется, тайна. Но я живу через это искусство и кое-что умею. А ты такая… настоящая. Я… мне страшно привязаться, страшно поверить, что где-то может быть какое-то «самое дело», опереться и уйти с головой в зыбучий песок. Проснуться утром, а вокруг одна лишь Бездна, без конца и без края, без жалости и без сомнения, и всё, что у меня было, мне только казалось. Я был готов умереть ради неё, а из-за тебя мне немного хочется жить, и…
Он не договорил, смешался. Громкие слова, сказанные тихим голосом, — такое всегда кажется нелепым, смешным, искусственным, как затверженный наизусть монолог из старой пьесы.
Люди говорят много такого, что, будучи записанным, делается третьесортным пафосом. И, может быть,