Пастернак в жизни - Анна Сергеева-Клятис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Б.Л. Пастернак – Н.А. Табидзе, 27 декабря 1940 г.)
* * *
Ты говоришь, что я молодец, а между тем и я стал приходить в отчаянье. Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость[286]. На эти темы пишутся новые оперы, драмы и сценарии. Не шутя. Меня последнее время преследуют неудачи, и если бы не остаток какого-то уваженья в неофициальной части общества, в официальной меня уморили бы голодом. Ты сказала Ахматовой, будто я занят прозой. Куда там! Я насилу добился, чтобы несамостоятельный труд, который мне только и остался, можно было посвятить чему-нибудь стоящему, вроде «Ромео и Джульетты», а то мне предлагали переводить второстепенных драматургов из нацреспублик.
Жить, даже в лучшем случае, все-таки осталось так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею. И все это остается невыраженным.
(Б.Л. Пастернак – О.М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г.)
* * *
23 мая 1941. Вчера был у Ахматовой. Занес книгу. Она выглядит хорошо. – Чувствую себя лучше, чем можно было бы ожидать. Разговор о поездке, о Москве[287]. О Боре. – Он произвел на меня очень горькое впечатление. Будто выбился из своего ритма. Бодрые фразы и совсем замученные глаза. Есть ли у него друзья в Москве? – Я говорил, что, по-моему, сейчас близких нет. Она – это, очевидно, в связи с семейными делами. О том, что зимой совсем было разошлись, а потом Зина испугалась, «приняла меры». Стихов он ей не читал. Сказал – мало. Вот будет потом много. А откуда он знает, что будет много? Я вот накануне ничего не могу сказать. – Потом опять вернулись к этой теме. – Он мне напомнил время, когда приехал из Парижа на грани помешательства и пришел ко мне сказать, что в Москву не хочет ехать. Не хочет видеть ни Женю, ни Зину. Хочет остаться здесь со мной. И теперь то же самое. «Я приеду в Ленинград, поселюсь рядом. Будем вместе, будем тихо весело работать». Когда он так говорит, это очень плохой признак. Значит, очень уж невмоготу дома. Поэму я читала у Фединых. Борис очень хорошо говорил: раньше ваша поэзия была оборонительная, а теперь плывет на читателя. Каждое слово хватает читателя. Каждое слово плавает в соке искусства. Очень по-пастернаковски сказал.
(Из дневника С.Д. Спасского (1933–1941) // Пастернаковский сборник. Вып. 1. С. 436)
* * *
…Впервые я увидел Пастернака мельком, перед самой войной, на лестнице Гослитиздата, помещавшегося тогда в Большом Черкасском переулке. Узнал я его мгновенно. Эренбург поделился с читателями своим впечатлением: когда в Париже Андре Жид впервые увидел Пастернака, то у Жида было такое выражение лица, как будто ему навстречу шла сама Поэзия. Разумеется, я не знаю, какое у меня в тот момент было выражение лица, но что я воспринял приближение Пастернака именно как приближение самой Поэзии – это я помню отлично. А ведь у Пастернака не было ничего от небожителя: и походка-то у него была косолапая, и гудел-то он, как майский жук, проводя звук через нос, произнося «с» с легким присвистом и вдруг срываясь на почти визгливые ноты, и смеялся-то он, обнажая редкие, но крупные лошадиные зубы, и держался-то с полнейшей непринужденностью, хотя и без малейшей развязности, без малейшего амикошонства даже с самыми близкими своими друзьями, но всегда и везде – как у себя дома.
(Любимов Н.М. Борис Пастернак: Из книги «Неувядаемый цвет» // Пастернак Б.Л. ППС. Т. 11. С. 609–610)
В чертогах смерти, видно, пир горой,
Что столько жертв она, не разбирая,
Нагромоздила.
У. Шекспир. Гамлет
(Перевод Б.Л. Пастернака)
Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления… Ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы.
(Пастернак Б.Л. Доктор Живаго)
* * *
Я скучаю по тебе и всему разрушенному нашему до сумасшествия, и так как это одиночество посвящено тебе и вам, то я внутри ревниво вспыхиваю, когда мне его нарушают. Я мог бы, наверное, писать что-нибудь очень свое, и жалко, что недостаточно смел, чтобы на все плюнуть и приняться за это (ты не думай: с войною и всем нынешним, но сильно и правдиво, как мне подсказывают глаза и совесть). Тебя огорчит, что у меня пока всё неудачи. Но деньги некоторое время еще будут. Когда тебе не пишут, ты бушуешь, что тебя забыли, а когда тебе говорят, что ты Любушка и Ляля и что без тебя жить нельзя, ты досадуешь, что это только чувства, а не гонорар за несколько газетных фельетонов. Я страшно скучаю по тебе и почти плачу, когда пишу это. Сейчас я попал в такое же ложное и дурацкое положенье, как когда все получили ордена, а я нет, и ты была за меня в обиде и хотела писать Фадееву. Я знаю, что ты трудишься не покладая рук, и мне не стыдно, что я не могу перед тобой похвастать, что я так же усердно вру и получаю деньги за печатные пошлости, как ты работаешь в столовой. Ты знаешь, что я с таким же упоеньем работал бы рядом с тобой за дворника и что я со страстью и удачей тружусь над высокими материями вроде «Гамлета», когда творчество так же бесхитростно в своей силе, как топка печей или уход за огородом.
(Б.Л. Пастернак – З.Н. Пастернак, 11 августа 1941 г.)
* * *
7 июля 1941 года Пастернак сказал мне в Переделкине:
– Завтра уезжает в эвакуацию Марина Цветаева, вы не хотите поехать со мной и проводить ее?
Что за вопрос! Конечно, хочу.
8 июля 1941 года из Переделкина в Москву ехали поездом, до Речного вокзала трамваем. Мы увидели ее на площади, у спуска к пристани. Стояла она одна в окружении саквояжей и сумок. Мы подошли. Пастернак представил меня. Я успел заметить – на Марине кожаное пальто темно-желтого цвета, синий берет, брови домиком. Когда человека охватывает чувство тоски и страданья, брови его встают именно так – «домиком». Люди лихорадочно грузили свои вещи, везли на пароход, толкались, мешали друг другу. Как затравленная птица в клетке, Марина поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, ее глаза еще больше страдали.
– Боря! – не вытерпела она. – Ничего же у вас не изменилось! Это же 1914 год! Первая мировая.