Лаковый «икарус» - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молодой парень с чубом и его пожилой отец. Иван Филиппович Новоселов…
…Ночами по апрельской раздетой реке рыскали лодки архирейских. Звякнет цепь, проскрипит вдруг натужно уключина, взворкнёт коротко матерок – и опять только всхлипывающий несущийся черный холод. Видимости – глаз выколи… А утром, как по щучьему велению, берег Архирейки – в топляках. Укидан. Весь! И на Цыганской такая же картина!
Иван Филиппович Новоселов метался на лодке с сыном между берегами.
– Ты закон знаешь?! Ты закон знаешь?! – бегал перед каким-нибудь амбалом из архирейских. Маленький, до пояса в мокром плаще. Красноглазый от бессонницы, весь воспаленный. – Знаешь, я тебя спрашиваю, черт, а?
– Знаю… – уводил в сторону глаза архирейский. – Тюлень… Сам выполз… – Кивал на берег: – Вон их… Как на лежбище… – И добавлял, поглядывая на Новоселова, как бы причастный к его заботе: – Лезут, гады…
Новоселов с досадой плевал, лез прямо в ледяную воду, опять мочил полы плаща. Неуклюже, по-стариковски переваливался в лодку. Резиновые сапоги стукали о борт, как колотушки. Долго налаживался с кормовиком. Приказывал, наконец, сыну: «Давай, Костя, греби». И Костя, слушатель рабфака тогда, греб. Но чуть пониже по реке… отец опять выбегал на берег. Опять ругался. С другим уже амбалом:
– Ты закон знаешь?! Черт ты этакий, знаешь?!
Не в законе было дело. Дело было как бы в поправке к нему. Если «тюлень» сам выполз на берег, да у твоего дома – он, стало быть, твой. Так ведь? Филиппыч?
– А нижегородским что? А? А дальше – по деревням? А благовещенским? Куда тебе столько? Глот ты чертов! Продавать?
– Ну, одного… двух и спихнуть можно… Пусть плывут… Нижегородским… Иль еще кому… Если доплывут, конечно…
– Тьфу!
Все лето «тюлени» вылеживались на берегу, матерели. Под ветрами, дождями, солнцем. Осенью их начинали пилить. Потом вывозили на лошадях с татарами, продавать. Лучше топлива зимой – не было. Лес строевой по берегам не валялся никогда. Белого дня не видел. Дома рубились-ставились по Цыганской и в Архирейке словно бы сами собой. Вроде бы тоже по ночам. Отношения к реке не имели. Мы к этому касательства никакого. Мы – сторона. Ловите там чего, вылавливайте. На то вы и речная инспекция!..
Отец и сын курили, скукожившись на гольце. Сплывала перед ними огромная холодная тишина реки…
…бедняга отец. Хотел, чтоб по справедливости. Чтобы всем доставалось. Опять полетела Сорбонна. Красавица. Эта до Благовещенска. Двенадцать тридцать. До Бирска не идет. Однако припекает. Солнце что тебе перцовый пластырь. Хоть и ветерок с реки прибегает. Прямо сюда, на Случевскую. Кустарники теребит… Случевская… Случевская гора… От «случая», наверное, назвали. Всё тут бывало: и любовь, и раздеть-прирезать. Однако печет. Голова уже как грелка. Напечь может. Лосиха ведь говорила, прикрывать надо. Лопух, что ли, вот этот хотя бы? Увидели б мои. Антонина с Сашкой. Лопух сидит. Укрытый лопухом. Газету где-то оставил. Брал или не брал со стола? Вот память! Зато опять вспоминается это письмо в редакцию. Безграмотное. Я хоть и милиционер, но тоже как бы человек. Кто же спорит? Не могу молчать. Молодец. Присылай. Весели редакцию. Зубоскалов у нас хватает. Зачем все это лезет в голову? Мысли разбрасываются. Глаза только видят точно. Река блёсткает, как кольчуга. Утки две плывут. Держат наискосок от берега. Сыграли под себя. Мгновение – и нет на поверхности. Вынырнули. Опять плывут. И опять сыграли. Мы ведь чукчи. Акыны. Что видим, то и поём… Лосиха вот опять вспомнилась. Врач. Кардиолог. Странная фамилия Лось. Странная для еврейки. Лосиха. Все побаиваются ее в отделении.
Лосиха сказала. Лосиха узнает. Белый персонал весь на цыпочках. За семьдесят, поди, старухе. А всё работает. Одна, наверное, уже живет. Никого не осталось. Только в душе. Горбунья. Которая знает все подлости жизни. Хлебнула наверняка всего. С лихвой. Не удивишь такую ничем. Приклонится к тебе с кривульным своим фонендоскопом, вопьется им в тебя – и слушает. Как паук. Только глаза пошевеливаются. Зачем же лечить безвольного жалкого курильщика. Вас же опять видели с папироской. У меня же кегебе. Забавная старуха. Сколько же мне осталось? Год? Два? Месяц? Так и не сказала. Что с Сашкой будет? С Тоней? Воздержаться пока от сигареты. Полчаса еще осталось. Помнит ли женщина всех, кого любила? Или прав Бунин. Сломал в общем-то жизнь бабе. Ничего не дал. Постоянный приезжающий, идиотски радующийся гость. Стесняющийся деликатный подлец. Вы не беспокойтесь, я ненадолго. Не буду вас стеснять. Под-лец. Ладно. Хватит об этом. Тут еще сигарета эта. Не разминается. «Памир». Дешевле просто нету. Эконом-подлец. На сигареты с фильтром ему жалко. Так и будет до смерти пёрхать. На поездки экономит. Этаким благодетелем всегда приезжает. Встречайте его. Стесняется. Улыбочку прячет. Извините. Ненадолго. С сумочками, со сверточками. Ножками о половичок шоркает. Га-ад. Однако сигарета – дерет, стерва. Но что с письмом милиционера делать? Мимо Гырваса не пройдет. Сигнал. Хотя совсем другое там. Кстати, почему-Гырвас? Фамилия-то его Балашов? Что Григорий Васильевич, что ли? Гырвас. А также Гарвас. Острословы. А меня и вовсе – Неуверенные Муди. В первый раз услышал, не обиделся даже. Не в бровь, а в глаз. Коньки отброшу – Муди умер. Слыхали? Тоже не плохо. Сашку привел в редакцию – Село. Сразу. Как и пацаны в Бирске. Я же не Село, хотя и Новоселов. Почему? У тебя чуб не так растет. У тебя вверх, а у него вперед. Значит – маленький Село. И смеются. Тяжело парнишке будет. Замкнутый, неразговорчивый. Может быть, со мной только так? Гость ведь? Вечный гость? Чувствует мальчишка, чувствует. Эх, думать даже об этом тяжело. А в глубоком горизонте опять погромыхивает, вздрагивает. Опять что-то рвут. Словно в большой церкви большая проповедь войны идет. Парнишка сразу тот вспомнился. В Белоруссии. Чем-то Сашка теперь похож на него. Затаенным ожиданием, что ли. Стоял тогда на перроне. В немецком кителе цвета цемента. С подвернутыми грязными рукавами. Оловянные пуговицы. Как глаза слепых по тогдашним вокзалам. Вдруг побежал за раскрытым вагоном. За нашей теплушкой. Расплескивая из котелка. Дяденька, меня Гришкой, Гришкой зовут! ИзЛебядихи я, изЛебядихи! Почему плакал и бежал. Много всего было, а этого не забыть… Ладно, хватит. Тяжелое. Не надо. Сейчас. О другом лучше думать. Зарегистрировала ли Курова письмо? Такая вряд ли забудет. Робот. Автомат. Густые красивейшие волосы блондинки. Но с кожей лица уже самостоятельной. Какая бывает у дамского наморщенного сапога, надетого на ногу модницей. Лет пятьдесят уже даме. Однако до сих пор с талией хорошо перевязанной метлы. Ходит гордо. Сохранила фигуру. Рожала ли когда? Нет, пожалуй. Такие не рожают. Всю жизнь возле начальства была. Секретарствовала. Нашими-то ловеласами брезгует. Впрочем, Тигривый там чего-то вроде бы. С улыбочками докладывали. В Совмине до нас была. Под каким-то министром. Не угодила чем-то. А может, просто надоела. Молодой заменил. Фаворитка в опале. На письма к нам засунули. Как и меня в свое время. Хотя я сапоги никому не лизал. За «дело», как они сказали. Ты аморальный человек, Новоселов, и в партии тебе не место. А, да ладно. Пусть. Быльем поросло. А эта многим уже крови попортила. Письма жалобщикам нужно писать от руки, уважаемый Константин Иванович, но на бланке редакции и с печатями. Большой психолог. Всю жизнь отфутболивала. Как такой не знать? Вам опять Виктория Леонидовна звонила. Говорит, что вы скрываетесь от нее. Говорят, вы теперь комнату где-то снимаете. Так ли? Курова… Курво-вой бы ей называться. Ладно. Черт с ней. Громадный плот вон из-под моста вылезает. Два катера в хвост впираются. Чтобы не занесло на берег. Головной катер с длинным тросом бурлит точно на месте. Метров на триста плот. Отец бы ахнул, увидев, какие плоты стали таскать. Рубленый домик на одной из секций. Проплывает. Постирушки под солнцем полощутся. Ребятишки в рубашонках бегают, подпрыгивают. Черпаком ворочает в казане мать. В свисшем кошеле платья заголились расставленные убойные ноги молодухи. Сам хозяин-плотогон в резиновых сапогах – валяется. На спине. Русая голова в воде меж бревен плавает – как замоченное белье. Да-а, жизнь. Семейная. Вспоминается сразу Куликов. Доцент нефтяного, кажется, института. До войны у Цыбановых комнату снимал. Рядом с нашим домом. Жена – хромоножка. Как старенькая обезьянка взбалтывала и прихлопывала ножкой во время ходьбы. Когда он вел ее под руку, то тоже приволакивал ногу. Синхронно, почти как она. Сам лысый. Виски, что у старого голубя, – горящими спиртовками. Так и шли всегда под руку какой-то неразлучно-обоюдной обузой. Такие не живут друг без друга ни дня. Старая Цыбаниха говорила, выкатывала вареные глаза. Моет ее! Не поверите! В тазу! Как ребенка! А потом она его – такого байбака. Бабы покачивались у ворот. Смотрели как на небожителей. На всю жизнь запомнилась пара. Отец однажды. Выпивши. На скамейке сидели. Вот как надо любить. А ты тряпка. Вытирают ноги – молчишь. Прав был старик. Прав. Семейные отношения. Тайна двоих. Известная всем. Тот же Коля. Коля-писатель. Друг Коля. Постоянно напряженный весь. Напряженный в себе. И одновременно – вовне. Как слепой, идущий по тротуару. Стукающийся палочкой. Бедняга. Тоже фронтовик. Контуженый. Без руки. Нет, моей далеко до его Аллы Романовны. Далеко. А впрочем. Такой же тряпкой, как Коля, всю жизнь был…