Зимний скорый. Хроника советской эпохи - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скажите за что, сейчас же и начну!
И тут уже взорвался «полковник». По-своему, незаметно для окружающих, без крика и почти без движений. Но для Григорьева это было подобно тому, как если бы айсберг раскололся и выбросил вулканическую лаву. Распрямившись на стуле и впившись яростными глазами в прежнюю точку на столе, «полковник» проскрежетал:
— Ну, это вы бросьте! Самомнение свое! Бросьте пыжиться! Тут, мол, кругом все в дерьме, один я чистенький!.. Рукописи он посылает, ножками не ходит, боится начищенными ботиночками в наше дерьмо вступить!..
Григорьев машинально покосился на свои туфли в засохших брызгах весенней грязи. Вчера вечером, конечно, наводил на них глянец. Но сегодня-то явился на банкет прямо с работы. А за день на территории родного предприятия, где вечно что-то раскапывают и строят, в беготне между лабораторными и цеховыми корпусами заляпаешься не то что до щиколоток, а до колен.
Раньше был у него обычай: когда после работы направлялся в центр города, по делам или на свидание, старался заскочить по пути к знакомой ассирийке, темнолицей усатой старушке, что сидела со щетками и шнурками в своей стеклянной будочке у Финляндского вокзала. (Она рассказывала ему, что трудится на этом месте с довоенных времен. Только в блокаду работала в армейской мастерской, чинила солдатские сапоги. В ее семье тоже почти все погибли.) За двадцать копеек, с разговорами, она в несколько минут доводила его обувку до зеркального блеска. Так было много лет подряд. Но в последнее время старушка исчезла.
И разозлившись еще больше от воспоминания о том, как равнодушно обтекает людской поток опустевшую, запертую будочку, Григорьев твердо ответил:
— Боюсь!
— А я говорю — брось-сьте! — ненавидяще прошипел «полковник». — Не будете вы нас презирать, не будете! Меня, во всяком случае! Амуниции у вас для такой амбиции маловато… Вы — ленинградец, так? Интеллигентное семейство, квартирка отдельная, папаша из начальников? У самого работа чистая, с бумажками, так?!
Григорьев вспомнил «хрущевку» со стеклянной перегородкой, вспомнил отца в брезентовой куртке среди станков и то, какое страшное лицо было у него, когда он матерился с рабочими. Вспомнил горы своей служебной переписки и свои командировки, поезда, самолеты. Вспомнил маленькие города, пыльные, с пустыми магазинами, с воздухом, отравленным химическими испарениями, с пожухлой зеленью. Вечные свои хождения по кабинетам, препирательства с большими и малыми заводскими начальниками. Гул цехов, грохот испытательных, где он работал каждый день по две смены подряд, неделями, без выходных. А об усталости и вспоминать было нечего. Она неизбывно была с ним, отупляющая, ватная. И не разогнать ее ничем, ни напряжением мозга над рукописями, ни любовной игрой, ни рюмочками водки и чашечками кофе в писательском вертепе.
Кивнул, подтвердил:
— Отдельная. Из начальников. Чистая.
«Полковника» затрясло:
— Под родительским крылышком подрастали, тёпленько, сытенько? Школа, институт, НИИ? Вся амуниция ваша!.. Вам бы мое детство в рабочем поселке. Там и сейчас-то, при «развитом социализме», жрать нечего, а я, голопузым, еще послевоенной голодухи отхватил, щец из крапивы на всю жизнь нахлебался. Не пробовали щец из крапивы? То-то!.. И в армии не служили, конечно. Ах, виноват: месяц на сборах провели для офицеров запаса, где-нибудь в Ленинградской области. А я три года оттрубил! В Заполярье! Там дружок мой, земляк, со мной вместе призывался, — прямо на территории части замерз, и снегом замело, едва тело нашли. Там проснешься ночью, — в казарме, как в леднике, от холода пузырь мочевой ломит, а в сортир в одиночку боишься идти, в сортире крысы шастают — вот такие! — «Полковник», распрямив ладони, обозначил нечто величиной с кошку и тут же в ярости сжал кулаки: — Сколько раз они на ребят нападали! Вот, вместо того, чтоб сбегать и опять прикорнуть, — и так днем шатаешься от недосыпа, — лежишь, мучаешься и ждешь, кто еще проснется с тобой пойти, вдвоем, втроем, чтоб не так бояться. Вас бы туда… И после этого, после ТАКИХ ТРЕХ ЛЕТ, я собрать себя сумел, и подготовиться, и в институт поступить!
«Полковник» тяжело перевел дыхание. Потом продолжил, немного спокойней, по-прежнему не поворачивая головы:
— А с института вышел — мне еще три годика достались. На заводе мастером, в горячем цехе, в литейке. Под командой — пьяницы, уголовники. Трехсменная работа, ни дня ни ночи, мелькает всё. Коечка продавленная в заводском общежитии, кругом смрад, блевотина, клопы. А я уже первые рассказы писал. А папеньки с маменькой нету, сам себя выдирай за волосы из болота… Читали мои «Заводские были»? Читали и, небось, хихикали? А я вот заплатил за право И ТАК ПИСАТЬ! Я за каждое слово заплатил!!
Его опять затрясло. И опять он перевел дыхание, успокаиваясь:
— Я в Ленинград приехал с чемоданчиком, с каким в баню отправляются. Бельишко, носки дырявые, папка с рукописями. Ни кола, ни двора, ни единого знакомства. Жизнь не то что с нуля начинать — с небытия, призраком. Здешние люди сквозь тебя смотрят, сквозь тебя проходят. А было мне уж тридцать лет. Трид-цать!.. Я же крыши над головой не имел, я первое время и комнатенки паршивой не мог снять, я КЛАДОВКУ у дворничихи снимал!
Григорьев молчал. Вот тебе и всемогущий завпрозой! Значит, не случайно даже среди изломанных обитателей странного Дома этот «полковник» выглядел окончательно раздавленным. Расплющенным, как цыпленок-табака. Однако же и его допекло, не вытерпел. И — самое занятное: как отчаянно пытался он доказать свою правоту именно Григорьеву. Не кому-нибудь из высокого литофицерства, из тех, кого догнал в чинах, а то и превзошел. Не кому-нибудь из «молодых», рвущихся в ту же систему, понятных ему и от него зависящих. А вот именно — чужаку, который и пишет невесть что, и невесть зачем сидит за этим столом. Тому, кто раздражает, просто бесит самой своей неясностью.
«…В марте 1675 года у ворот окруженного стеною сада в предместье Вены остановилась тяжелая карета с имперскими орлами на дверцах. Ее сопровождал десяток всадников в гвардейской форме. Из кареты никто не вышел, она была пуста. Один из гвардейцев соскочил с коня, прошел мимо привратника и, печатая шаг по дорожке из каменных плит, направился через сад к темному дому с угловыми башенками, подобию маленькой крепости. Здесь, на покое, жил в последнее время самый прославленный полководец Священной Римской империи, старый фельдмаршал граф Раймонд Монтекукколи.
Гвардейца встретил пожилой слуга, не похожий на лакея ни одеждой, напоминавшей скорей солдатскую куртку, чем ливрею, ни своим грубым лицом. Явно денщик из унтер-офицеров.
Хозяин дома, седой великан в шелковом халате, снял очки, отложил книгу и поднялся из кресла. Лицо его было серьезным, соответствуя значительности момента. Лишь в черных, итальянских, по-прежнему молодых глазах посверкивали веселые искорки (забавно было наблюдать через окно, как роскошный гвардейский офицер вышагивает, точно на смотру, сквозь его пустынный сад).
Фельдмаршал принял у посланца пакет, сломал печати. Развернул лист сверкающей белизной бумаги и, отстранив в вытянутой руке (очками при посторонних не пользовался никогда, хоть давно мучился стариковской дальнозоркостью), пробежал несколько строк, исполненных изумительными завитушками писаря дворцовой канцелярии. Задержался взглядом на собственноручной, с чернильными брызгами, подписи императора: ЛЕОПОЛЬД.