Дети декабря - Платон Беседин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако старик держался и даже пробовал говорить. Только слова он в последнее время произносил с присвистом. Но чем больше я с ним общался, тем быстрее, точнее понимал его.
– Иди домой, Лёша, я справлюсь.
– Нет, Яков Фомич, как я вас оставлю?
Мы перекидывались подобными фразами, но в итоге он настоял, и слова его были точные, простые и страшные:
– Ты не можешь быть со мной постоянно. У тебя своя жизнь, а у меня её не осталось.
– Ну зачем вы так? Вам ещё жить…
– Не дай бог, Лёша!
И я ушёл. Во дворе лохматый пёс вылизывал лицо спящему. Два алкаша сидели на снесённых во двор креслах. Рубаха одного была расстёгнута, на пузе синела татуировка – изображение Иисуса Христа.
– Слышь, мужик, на винчик дай, – обратился другой, беззубый.
– Нет у меня на винчик.
– А на пузырь?
– И на пузырь нет, – я не сбавлял шага.
– А ты, что ли, тутошний? – вклинился татуированный.
– Тутошний. – Я помолчал. – Теперь тутошний.
После бронхита Ксюши и моего недавнего отказа быть с ней жена обиделась на меня по-настоящему. И запретила видеться с дочерью. Я думал возражать ей, спорить, но потом оставил всё как есть, выбрав единственно возможную форму диалога – молчание. Раньше такой ход срабатывал; жаль, что я понял это поздно, уступая и соглашаясь, стараясь помочь, но доброе отношение вылилось у неё в ещё больший индивидуализм, и отчасти, конечно, я сам её развратил. Ксюша, слава богу, она выздоровела, всё равно не останется без меня, а пока был важен старик. Я исправно навещал его. Чаще, чем деда. Фомич был слабее.
Однако – и я отдавал себе в этом отчёт – если всерьёз захворает дед, то их станет двое, тяжелобольных, а я по-прежнему буду один. И будут ещё ребёнок и жена, которая никогда не отстанет. Будут гнёт работы, ярмо быта, необходимость новых отношений, без которых, несмотря на семейные драмы, я всё равно не смогу, – будет много чего, и на это многое меня должно хватить, хотя жизнь не станет легче. Любой психолог упрекнул бы меня в негативном подходе, но толку было раскачивать неизбежность?
Работа оказалась заброшена. Управляющий аква-парка и клуба подошёл ко мне, мы давно знали друг друга, и он, загоревший, покрытый чёрными кудрявыми волосами, в жёлтых очках, всегда безошибочно улавливал настроение:
– Ты чего?
– А? – я сделал вид, что не понял.
– Тебя чего так колбасит?
– Да всё нормально.
– Мне-то не затирай, ладно? – улыбка его была как призыв к исповеди, но я сдержался. – Понимаю, развод – дело такое, сам проходил, но после него новых дорог – только иди.
– Хорошо.
– Или, – управляющий приподнял очки, взгляд его вопреки остальному облику был жёсткий, сосредоточенный, – что-то другое?
– Всё нормально, я же сказал, – раздражённо отошёл я.
Меж тем другое было. Я зашивался, тонул в нём. И сердился. И всё больше думал о том, что взял на себя непосильную ношу. Мысли эти особенно допекали, когда я купал старика в его крошечной ванной комнате, к стенам которой, как огромные мухи, прилипли ржавые полочки, а на них лежали окостеневшие порошки, кисточки, тряпки, бритвы. Часть я оторвал, выкинул во время уборки, но и тех, что остались, хватало для создания траурной атмосферы. Сама ванна, будто вдавленная в узкое пространство между тронутыми плесенью стенами, была фантастического чёрно-жёлтого цвета, особенно дно, всё в проеденных беспощадным временем выщербинах, их замазали белой краской, и старик, с трудом перелезая через борт, становился на них своими жуткими облезшими стопами. Я намыливал его новой ярко-красной мочалкой – одной из тех вещей, что купил накануне возвращения из госпиталя, – и он стоял, облокотившись о деревянную решётку, пристроенную на краю ванны, тяжело дыша, и просил побыстрее заканчивать. Косматая пена, вся в мелких лопающихся пузырях, покрывала бледное костлявое тело и белёсыми струями оползала вниз.
Искупав, я закутывал старика в такое же новое, как и мочалка, огромное махровое полотенце и вёл его обратно в душную комнату, где уже к полудню из-за вязкой жары невозможно было находиться, и я ходил, источая тяжёлый, кислый запах налипшего пота. Через несколько дней я купил вентилятор, но от него старик засопливил, и мне пришлось оставить эту затею.
В душе проклюнулся назойливый страх, что я ввязался в нечто беспросветное, трудное, неисправное, не своё, с чем мне не совладать. Спасти значило бороться, и каждый день я уверял себя в собственной силе, но прежняя размеренная жизнь оставила меня, сползла как обгоревшая кожа. А вместе с проклюнувшимся страхом росла и досада: подчас я раздражался и несколько раз срывался на крик, недовольный вредностью старика. Когда он, лёжа на своём переломанном диванчике, отказывался есть, а на маленькой плите, покрытой свежим налётом жира, скисал постный борщ, или в тарелке, принесённой от матери, пропадал творог, замешанный на кефире. Я следовал всем инструкциям, выданным мне в госпитале, но старик отказывался соблюдать их. Он лежал на своём диванчике, иногда распрямлялся, садился на край и тянул заунывную песню о мальчике, потерявшемся на войне. На стуле, рядом с диванчиком, у старика всегда стояла металлическая чашка с водой и лежали конфеты – разноцветные леденцы, которые он часто сосал, спасаясь от одиночества и тошноты; он жил на глюкозе. Иногда – совсем редко – старик просил пирожок с вишней, и тогда я спускался вниз, в булочную.
Так мы жили. Я перевёз к старику матрас, бросил его в коридоре, где теперь порой ночевал, будто сторожевая собака. Так я решил поступить после того, как старик, идя в туалет, запнулся о порог, упал и был не в силах подняться. После у него болел правый бок, я думал, что сломано ребро – или несколько рёбер, – отвёз его на рентген, но врач с большим хрящеватым носом, подслеповато всматриваясь в снимок, уверил, что кости целы. Старик, несмотря на палку, которую держал при себе, вообще часто падал, и я попросил его оставлять рядом с собой на ночь «утку». Очень быстро к запаху старости примешался едкий запах мочи.
Однажды старик попросил меня вывести его на улицу. Собравшись, мы спустились во двор. К счастью, там никого не было – я не выносил местных алкоголиков и наркоманов, а больше всего ту девицу с несчастным ребёнком и опухшей матерью. Девица, Люба, иногда попадалась мне в подъезде: вываливаясь из своей смрадной квартиры на первом этаже, она преграждала путь, прося денег (просто так или предлагая себя, оголяя, например, обвисшую грудь с синим узором проступивших вен). Однажды я сунул ей денег, и это было моей ошибкой, потому что после она не отставала. Несколько раз я просил её купить что-то ребёнку – его звали Ваня, у него был рот, полный чёрных гнилых зубов, – но ей, конечно, было не до того.
Однажды, набуханная или вмазанная, она валялась у почтовых ящиков в своей (или чьей-то) блевотине, а Ваня бегал рядом и кричал: «Мама, мамочка». Стараясь не дышать, я поднял её, тяжёлую, бесформенную, похожую на сугроб, и потащил домой, заволок, бросил на диван. Ваня тут же убежал, вернулся с пачкой сигарет и протянул её мне; наверное, так он благодарил. Я отказался, и тогда он потащил меня за собой, в другую комнату, заставленную пустыми бутылками, где на полу валялась, раскинувшись и храпя, его голая бабушка с судорожно-багровым лицом, злая и недовольная даже во сне. На бёдрах и руках её желтели синяки. Я отвернулся, вышел обратно в подъезд, не зная, что делать с Ваней, думая, как спасти, как уберечь его, но не представлял, чем помочь реально, и так и не ответил себе на вопрос: «Лучше ли ему будет без такой матери?»