Ночь, когда мы исчезли - Николай Викторович Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не то чтобы возненавидела его (чуть позже — да). Я недоумевала, что в той же хибаре, где он окутывал меня если не счастьем, то уверенностью, что я нужна и меня можно любить, — и вот под той же крышей, на койке, он уничтожил и порубил топором собственный дом. А ещё сочинил такое про мать. Или не сочинил?!
«Подождите, подождите, он вас очень любил, — продолжал Виктор, — часто говорил об этом, но очень мало и коротко, потому что ему становилось трудно дышать, и ещё несколько часов он ходил такой чёрный».
Открыв рот, чтобы спросить, как он тогда выглядел, что говорил и что вспоминал обо мне, я поняла, что последним вопросом будет «как он умер» — и не смогла. Всё-таки я зря думала, что отогнала смерть.
Он рассказывал ещё и ещё: и золотоискательские сценки, и случаи, как его дважды спасал отец, и как они грели друг друга в балке зимой, когда ударили морозы, и лагпункт бросили выживать, и они шли шестьдесят километров по лесовозной дороге в тайге.
Конечно, конечно, я слушала, но голова моя уже покатилась через мостик к лугу за последними бараками. Я нагнала её и упала в траву, вцепилась в стебли и молча рвала, рвала их, не обращая внимания, что ладони изрезаны и хлынула кровь.
Ненавидя их обоих, я кричала: «Папа! Папа!» На вопли прибежала Женя, ходившая за водой. Шорох её одежды я услышала издалека и приподнялась на локте, размазывая слёзы. Хороша наставница. Женя постояла немного и, доверившись моему успокаивающему жесту, ушла. Я же рухнула обратно, но потом всё-таки встала и поплелась к бараку.
Что же, что же случилось между ними и как мать посмела отнять его у меня?
Комната преобразилась. Всё было не так. Рост спал настолько тихо, что недостаточно было всмотреться — хотелось приложить ухо и вслушаться: течёт ли дыхание? Обирая травинки с платья, я глядела на него, и мне казалось, что вот лежит совершенно незнакомый человек.
Вспоминая каждое слово вестника и хватаясь за них, как за вешки на болотной гати, я до рассвета думала и воскрешала под Лёвино сопение всё, что случилось, когда мне было восемь лет… И главное: почему? Вспомнилось, как мать твердила: пол мешает умственной работе и борьбе, и лучше бы никаких инстинктов и тяги к любовным удовольствиям у неё вовсе не было.
Они с отцом поженились, уже будучи фанатиками марксизма. И только недавно, пережив все любовные неловкости с Ростом, я догадалась, что мать была зла на мужа за то, что он не интересовался ей по-настоящему — ей, которая жила с ним уже десять лет, — и не старался доказать, что любовные удовольствия могут быть сладки. Вместо этого отец искал других на стороне, сошёлся с какой-то и мало того что оставил маму без уверенности, что она хороша и нужна ему, так ещё и обманывал.
Но всё равно, это что же — получается, ревность отправила его на смерть? Я думала, думала, и нить тянулась к родителям мамы, и тут мне стало чуть легче вспоминать. Те воспитывали её в строгости, не разрешали ничего и, сравнивая с сёстрами, давали понять: нехороша. Когда мама говорила о детстве, её лицо искажалось. Не уверенная в том, что достойна любви и приязни, она желала властвовать хоть над чем-нибудь в жизни. Отец, видимо, не понимал, как для неё это важно…
Получается, так протянулась ниточка зла. Мать недолюбили, и она поверила в то, что нужна хотя бы мужу, но с годами разочаровалась в нём, и наконец в точке отчаяния оказалось, что тот, кому она хоть как-то доверяла, предал её. Несчастны оба! Искорёженная, бессильная перед ревностью и разочаровавшаяся во всей своей жизни мать. Отец, который не понял, сколь глубокую рану он наносит своим невниманием и увлечением…
Обессиленная, я не заметила, как заснула и рыдала во сне, и, когда проснулась в пять, лицо было солёным, мокрым.
Взгляд упал на рубец на скуле Роста, отлежавшего щёку на подушке из грубой холстины, и я кое-что вспомнила и наконец почувствовала, что вот теперь добираюсь до самого стыдного — уже в самой себе. Стыдное помещалось совсем глубоко — между животом и солнечным сплетением.
Когда Антон пересказывал сцену на поляне, меня ужалило что-то вроде презрения к тебе, Аста, и к Зое. Невзирая на выведенные моей же рукой правила о личности и её выборе, осуждение хлынуло из меня, как вода, пробившая плотину. Неужто и вам, и Нэне я врала? Неужели та свобода мысли, которой я достигла с таким трудом, разрушилась после первого же столкновения со случаем, который потребовал от меня истинно нового взгляда на вещи?!
В Торжке я часто встречала фабричных, которых Паша называла бой-бабами. Они выглядели как мужчины, носили рубашки и брюки, ходили под руку, и про них шептали всякое грязное. Но эти бой-бабы ничем не были похожи на вас — летящих, тонких, кружевных.
Получалось, что умственная колючая проволока, за которую я не смогла шагнуть, лишь ненамного отстоит от той, которой были окружены староэмигранты и подсоветская публика. Почти как они, я ужасалась и осуждала вас, решивших жить по сердцу, так, как считаете нужным.
Рост проснулся и смотрел на меня — видимо, я шептала вслух. Увлёкшись школой и Лёвой, я недооценила перемену, которая совершилась в нём. То, как Рост меня расспрашивал, касаясь вашего с Зоей случая, было изумительно. Передо мной сидел новый человек.
«Да, конечно, — согласился он, — если слухи дойдут до совета, и нам, и девочкам не сносить головы, поэтому ты поступила верно. Немногие готовы открыться всей сложности мира и ценить каждую личность в её имеющемся виде как единицу Божью. Но эту ценность надо принимать именно буквально, хоть это и сложно».
«Подожди, — сказала я, — ты что, их оправдываешь?»
«Нет, — ответил Рост, — их невозможно оправдать, потому что они не сделали ничего, что было бы преступлением, грехом. Две истерзанные души любят друг друга — и какой я христианин, если начну рассматривать их любовь сквозь половой вопрос? Если бы мы не знали об их нежности друг к другу, можно было бы думать, что дело в болезненной склонности, и тогда это было бы другое. Но в любом случае ты сама написала на плакате, что мы принимаем и уважаем всякого, — и, если Христос есть любовь, почему мы позволяем себе относиться к любви