Флердоранж - аромат траура - Татьяна Степанова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну что ты ко мне пристал?
— Да я не пристал. Так как-то все… понять хочется. Чтоб и самому не ошибиться. А за тебя она в огонь и в воду. За тебя она горло любому перегрызет. Верная будет, как собака, всю жизнь.
— Прекрати.
— Не знаю. Будь я на твоем месте, я б от такого не отказался. Не так уж это и часто, когда такие вещи сами в руки плывут. Ну и потом вообще так… чисто по-человечески… жаль. Без тебя она точно пропадет здесь.
— Я не ты. В Монте-Кристо не гожусь.
— Да брось ты, — усмехнулся Туманов. — Брось. Или я не знаю тебя?
— Считаешь, что знаешь?
Телефон снова зазвонил. Катя ждала, что Павловский на этот раз ответит — той, что так униженно и настойчиво добивалась, — Полине Чибисовой. Но он и в этот раз не ответил.
— Да я как лучше хочу, Шура, — сказал Туманов. — Как лучше для тебя. Могу я тебе хоть раз как другу посоветовать?
— Вот посчитал и подписал, все готово. Это шоферу отдашь копию. А это для Плахова. Можно грузить.
— Эх, сейчас бы пива холодного, — голос Туманова, до этого какой-то тусклый, оживился. — Закончим тут, пожалуй, съезжу куплю.
Катя видела, как он вышел из конторы, пошел к фурам. Она осторожно обогнула флигель. В коровнике мычали, перекликались бычки. Из дальнего сарая выехал мини-автопогрузчик — из тех, что работают на складах и в портах.
«Ну что же ты? Ты же хотела услышать его собственную версию произошедшего. Иди, спрашивай. Он там один», — сказала она сама себе и… не пошла в офис. В памяти всплыли слова Колосова; «Он должен открыто заявить свои права на все. Иначе это полная бессмыслица».
По радио передавали джаз. Скот в деревянных контейнерах начали осторожно грузить в фуры. Мычание испуганных бычков сливалось с джазом в странную какофонию. И этот хаос звуков мешал Кате сосредоточиться на одной детали… Эту деталь она уже видела и даже отметила для себя, но потом в вихре событий как-то отвлеклась и позабыла…
—Екатерина» вы к нам? Добрый день.
Мужской голос заставил ее обернуться. Павловский вышел из офиса. Стоял широко, по-хозяйски крепко расставив ноги, щурясь от полуденного слепящего солнца.
— Шла мимо, — сказала Катя (ах, лгунья!) — решила полюбоваться на ваше хозяйство.
— Вот, чем богаты, — Павловский развел руками.
Он дружески улыбался. И Катя тоже улыбалась и смотрела, как грузят бычков в кузов, чтобы везти на убой. И вообще все было так, словно здесь ничего не происходило — никто не давал дружеских советов, никто не подслушивал, как вор, никто не умирал в Славянолужье в эти неполные год и две недели. И самое главное — никто никого не убивал.
В больничной палате время текло по своему раз и навсегда установленному распорядку. Словно где-то были спрятаны невидимые Песочные часы, и песок сыпался, сыпался… И остановить его истощение ничто не было властно — ни истерические телефонные звонки, ни рыдания, ни боль, ни страх.
В больничной палате снова в окно светило летнее солнце, и белые легкие шторы вздувались как паруса. Антон Анатольевич Хвощев лежал на кровати у окна. Прошло всего четверть часа, как он снова остался в палате один. Без них:
В этот день его посетила целая делегация. Целая похоронная процессия оттуда. Приехал отец Феоктист, приехал старина Кошкин, приехал управляющий ликероводочного завода, главный агроном «Славянки», главный бухгалтер. Приехала Кустанаева — секретарь и подруга его мертвого друга юности, бесценного, единственного друга Михаила Чибисова.
Несмотря на общую скорбь, их всех цепко держали здесь, под этим жарким летним солнцем, насущные деловые заботы, сомнения, страхи за будущее, амбиции. Он уже не мог разделить с ними весь этот груз. Они не понимали этого — смотрели на него с жалостью и отчуждением. Видимо, не могли взять в толк, как это он встречает такие известия так спокойно, так безучастно и равнодушно. Они, видимо, ждали, что, узнав о смерти своего единственного, своего бесценного друга, он будет выть и биться головой об стену.
А он просто лежал на своих высоких белых подушках, выпростав руки поверх одеяла. Лежал, смотрел в окно. Вдаль…
Для того чтобы биться головой о стену, надо было сначала сдвинуть свое тело вбок, приподняться. А он даже этого не мог. Он лежал и слушал их — всех и поодиночке. Они говорили, говорили, говорили…
Один только священник говорил не только о деньгах, документах, подписях и делах. Но и о другом тоже. Говорил тихо, сбивчиво, растерянно. И вот — редкий случай для проповедника-самоучки — все никак не мог подобрать верные слова: Искал и не находил и страшно мучился от этого. Бормотал что-то о бесконечном милосердии божьем. Запнулся и кончил неуклюжим советом «поговорить с милицией начистоту»…
О чем? О том, как страшно умирать под этим жарким летним солнцем?
Антон Анатольевич Хвощев закрыл глаза.
А где же тогда вера, о которой столько говорит этот поп?
Или же о том, что умирать совсем не страшно — ему, человеку-бревну, человеку-колоде, калеке? Тогда где же все остальное? Все, что еще остается, кроме веры?
Все равно скоро все кончится. Теперь уже недолго, совсем недолго ждать.
Хвощев очень осторожно, очень медленно, с усилием повернул голову, заставляя ее лежать на подушке правой, небритой щекой. Он обращался с теми частями своего тела, которые еще подчинялись воле, очень, очень бережно. В детстве именно так — он теперь часто это вспоминал — мать заставляла его после Нового года укладывать хрупкие елочные игрушки в вату…
В такую белую, снежную вату.
Вот что странно… После того как не стало Миши Чибисова, само предчувствие конца совершенно утратило свой прежний ранящий оттенок страха. Отец Феоктист сегодня чисто профессионально, неосознанно и грубо хотел вернуть его. И не смог. Его безмерно удивило, как на этот раз он, Хвощев, воспринял последние события там, дома. Как он был уже бесконечно далек от всего, что происходило там.
Здесь, в больничной палате, асе было по-другому. Белые шторы вздулись от ветра и бессильно опали. Они мерно колыхались над кроватью. А на кровати лежало ухе почти совсем неподвижное, окаменевшее, мертвое тело, на которое он, Хвощев Антон Анатольевич, взирал словно бы со стороны — совершенно безучастно. Вот оно, это теле, повернуло голову, прижимаясь щекой к белой прохладной ткани. Ткань стала снегом, а белый тюль вьюгой, так некстати разыгравшейся в поле в последнюю давнюю ночь зимы. Но тело на больничной кровати уже не чувствовало никакого дискомфорта — ни колких жалящих льдинок, ни боли в сломанном позвоночнике.
Небритая щека все плотнее вжималась в белый полотняный февральский снег, в обжигающе-прохладный лед крахмальной наволочки. По щеке ползла слеза. Застыла на подбородке, капнула…
Все в принципе было не так уж и страшно — медленное угасание, похожее на сон, что все никак не закрывал свет темнотой. Она должна была наступить, должна была сама прийти к нему, как всегда после солнечной» дня приходит ночь. И это — он знал — вот-вот должно было случиться.