Содом и Гоморра - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вошел слуга. Я не сказал ему, что звонил несколько раз: я понимал, что до сих пор мне только снилось, что я звонил. Тем не менее мне было страшно, что мой сон обладает ясностью сознания. Но, в таком случае, не свойственна ли сознанию нереальность сна?
Я задал слуге другой вопрос: кто это столько раз ночью звонил? Слуга ответил: „Никто“, и он смело мог это утверждать, потому что звонки обозначались на „доске“. Но ведь я же слышал звонок за звонком, повторявшиеся почти с бешеной силой, и они продолжая» звучать у меня в ушах и, наверно, будут мне слышаться еще несколько дней. Впрочем, редко бывает так, чтобы сон перебрасывал воспоминания в нашу бодрствующую жизнь, – обыкновенно они улетучиваются вместе с ним. Эти аэролиты можно пересчитать. Если это мысль, порожденная сном, то она очень быстро распадается на крохотные, почти неразличимые частицы. Но в данном случае сон изготовил звуки. Более материальные, наименее сложные, они в силу этого и длились дольше.
По словам слуги, было еще довольно рано, и это меня удивило. Тем не менее я чувствовал себя отдохнувшим. Только легкая дремота отличается большой продолжительностью, так как, представляя собой связующее звено между бодрствованием и сном, сохраняя о бодрствовании довольно тусклое, по непрерывающееся впечатление, она требует гораздо больше времени, чтобы дать нам отдохнуть, чем глубокий сон, который может быть и коротким. Я чувствовал себя хорошо по другой причине. Если для того, чтобы ощутить, как тяжело бремя усталости, достаточно вспомнить, что ты устал, то, чтобы создать состояние покоя, достаточно сказать себе: «Я отдохнул». А снилось мне, будто де Шарлю сто десять лет и будто он влепил две пощечины родной матери; еще снилось мне, будто г-жа Вердюрен купила букет фиалок за пять миллиардов; так как мне приснились в искаженном виде мои впечатления от вчерашнего дня и многоразличные возможности, скрытые в текущей жизни, то я был убежден, что спал крепким сном; этого было достаточно, чтобы я почувствовал себя вполне отдохнувшим.
Я бы очень удивил мою мать, которая никак не могла взять в толк, с какой стати де Шарлю зачастил к Вердюренам, если б сообщил ей (это произошло как раз в тот день, когда для Альбертины была заказана шляпка, но она ничего об этом не знала, так что для нее это должно было явиться сюрпризом), с кем де Шарлю ужинал в Бальбеке, в ресторане Гранд-отеля. Как бы вы думали, с кем? С выездным лакеем родственницы де Говожо. Одет лакей был весьма элегантно, и когда он с бароном шествовал по холлу, то в глазах туристов он, как сказал бы Сен-Лу, «сходил бы за светского человека». Даже молодые посыльные, «левиты», целой толпой спускавшиеся по ступеням храма, потому что это было для них время смены, не обратили внимания на двух вошедших, один из которых, де Шарлю, шел опустив глаза и старался показать, что они его очень мало интересуют. Со стороны можно было подумать, что он только пробивает себе среди них дорогу. «Благословен оплот избранного народа», – произнес он, вспомнив стих Расина,[329]который совсем сюда не подходил. «Что вы сказали?» – переспросил выездной лакей – в классической литературе он был не силен. Де Шарлю не ответил – его самолюбию льстило, что он может не отвечать на вопросы и идти, глядя прямо перед собой, как будто в отеле нет других постояльцев, кроме него, как будто в целом мире существует только он, барон де Шарлю. Но, продолжив монолог Иосаветы,[330]где говорится: «О дочери мои! Придите! О, придите!» – он внезапно почувствовал отвращение и не прибавил, как она, что необходимо позвать их, – не прибавил, потому что эти подростки еще не достигли того возраста, когда окончательно созревает пол, который нравился де Шарлю.
Выездному лакею г-жи де Козаньяк он написал, не сомневаясь в его послушности и надеясь, что он уже возмужал. Но теперь при взгляде на него де Шарлю нашел, что все-таки лакей слишком женственен. Он сказал лакею, что рассчитывал иметь дело с другим, – он и правда видел на экипаже другого лакея г-жи де Козаньяк. Тот был самая настоящая деревенщина – полная противоположность этому; этот, напротив, считал свое жеманство достоинством, он не сомневался, что именно его манеры светского человека прельстили де Шарлю, и потому сразу не понял, о ком барон говорит. «У меня есть только один товарищ, но на него вы польститься не могли: уж больно он противный, это грубый мужик». Одна мысль, что барон, может быть, имеет в виду этого мужлана, задела его самолюбие. Барон это заметил и продолжал расспрашивать его. «Но ведь я же не давал обета знакомиться только со слугами госпожи де Козаньяк, – сказал он. – У вас много товарищей в разных домах, так вот, не могли бы вы здесь или в Париже, раз вы скоро уезжаете, с кем-нибудь меня познакомить?» – «Нет, что вы! – ответил лакей. – Я ни с кем из моего сословия не знаюсь. Я с такими людьми говорю только по делу. Но я мог бы вас познакомить с очень большим человеком». – «С кем это?» – спросил барон. «С принцем Германтским». Де Шарлю обозлился на лакея за то, что он предложил мужчину в таком возрасте, а кроме того, в данном случае барон не нуждался в рекомендации выездного лакея. Он сухо отклонил его предложение и, поставив на место этого холуя с его светскими замашками, опять начал объяснять, что ему нужно, в каком роде, какого типа, пусть даже это будет жокей… Боясь, как бы его не подслушал проходивший мимо нотариус, он счел за благо быстро переменить разговор и произнес настойчиво, во всеуслышание, но как бы продолжая начатый разговор: «Да, несмотря на мои годы, я сохранил страсть к собиранию безделушек, страсть к красивым безделушкам, я трачу бешеные деньги на старинную бронзу, на старые люстры. Я поклоняюсь Красоте».
Но, желая, чтобы лакей понял, почему он с такой быстротой перескочил с одной темы на другую, он так напирал на слова, а чтобы нотариус услышал его, так громко выкрикивал их, что всей этой игры было бы достаточно, чтобы в его тайны проник более обостренный слух, чем слух министерского чиновника. Чиновник же ничего не заподозрил, как и все жившие в отеле, принявшие прекрасно одетого выездного лакея за элегантного иностранца. Но если светские люди ошиблись и подумали, что это шикарный американец, то, как только его заметили служащие, они тотчас разгадали его – так каторжник распознает каторжника, – они на расстоянии почуяли, кто это, скорее, чем иные животные учуивают подобных себе. Старшие официанты подняли на него глаза. Эме окинул его подозрительным взглядом. Смотритель винного погреба пожал плечами и отозвался о нем в нелестных выражениях, прикрыв рот рукой, – он полагал, что так будет вежливее, – однако все их расслышали.
И даже наша старая Франсуаза, у которой глаза уже не так хорошо видели и которая в это время шла мимо лестницы ужинать к «курьерам», распознала слугу в том, кого проживавшие в отеле, не задумываясь, приняли за важного господина, – так старая кормилица Эвриклея[331]узнает Одиссея гораздо раньше пирующих женихов – и, видя, что он идет с де Шарлю, держась с ним запанибрата, сразу насупилась, из чего можно было заключить, что все те гадости, которые она слышала о де Шарлю и которым до сей поры не верила, вдруг приобрели в ее глазах удручающее правдоподобие. Франсуаза так ничего и не сказала об этой встрече ни мне, ни кому-либо еще, и тем не менее после этой встречи в сознании Франсуазы произошел резкий сдвиг, потому что впоследствии, в Париже, всякий раз, когда она видела «Жульена», которого раньше она так любила, она была с ним вежлива, но холодна и чрезвычайно сдержанна. Зато после этой же встречи другой человек разоткровенничался со мной: это был Эме. Когда я столкнулся с де Шарлю, барон, не ожидавший встретить меня здесь, крикнул: «Добрый вечер!» – и с бесцеремонным видом важного господина, который считает, что ему все позволено и что ему гораздо выгоднее не таиться, помахал в знак приветствия рукой. Эме, сверливший его глазами и не упустивший из виду, что я поздоровался с его спутником, которого он принял за слугу, вечером спросил меня, кто это.