"Свеча горела…" Годы с Борисом Пастернаком - Ирина Емельянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А когда мы под вечер этого же дня вошли в свою московскую квартиру, нас встретил истерический телефонный звонок.
– Где вы пропадаете? Звоню вам целый день! – Это был тот самый Г. Хесин, столь активно опекавший мать в нобелевские дни и почему-то вдруг вновь возникший. У него дело, которое мы лишь в сумятице того дня могли принять за спешное: в Союзе писателей хотят ознакомиться с пьесой «Слепая красавица» на предмет рекомендаций ее к изданию, и вот сейчас, вечером, на следующий же день после похорон, к нам выезжает К. Воронков, чтобы на месте ее прочитать и сказать свое мнение. Хесин просит мать приготовить пьесу, чтобы не задерживать Воронкова. Нет-нет, нужен именно оригинал, копии никого не убедят.
Мы были потрясены такой внимательностью. Мать, ожидавшая последнее время неприятностей, – ведь теперь Б.Л. не охранял нас своим именем! – распихала кое-что из писем, рукописей и деловых бумаг по знакомым. Она тут же доверчиво побежала к соседке, которой была отдана на хранение рукопись пьесы, принесла ее, положила на стол и с чистым сердцем стала ждать комиссию. Однако какие-то неясные подозрения все же шевелились на дне души: а вдруг конфискуют? Кто докажет, что рукопись принадлежит ей? Ведь кто она такая? И лишь комплекс неполноценности в данном случае помог матери, победив всегдашнее простодушие и чудовищную непроницательность. Если конфискуют, нужны свидетели, что конфисковано именно у нее. Она бросилась звонить – Банниковы, оба партийные, безупречные, жили недалеко и через десять минут были уже у нас.
А еще через пять минут звонок – на пороге Хесин, и с ним полный брюнет армянского типа. Воронкова нет и в помине. Все становилось на свои места.
– Это товарищ из Союза, передайте ему пьесу, он посмотрит, – сказал Хесин. Товарищ из Союза взял рукопись, сел в стороне и стал небрежно ее перелистывать. Свидетели скрылись в кухне. Мать, Хесин и я с Митей ушли в другую комнату, чтобы не мешать товарищу читать.
– А что же Воронков не приехал? – спросила мать с беспокойством. Хесин нервно и беспричинно улыбался. Товарищ из Союза недолго просидел над рукописью. Через несколько минут он вошел к нам:
– Спасибо, Григорий Борисович, – обратился он к Хесину. – Можете быть свободны.
А потом просто, доверительно и по-деловому сообщил нам, что поскольку КГБ стало известно, что западными издателями объявлена награда в сто тысяч долларов тому журналисту, который раздобудет последнее произведение Пастернака, то в общих интересах пока сберечь рукопись в действительно надежном месте – «а не у вашей соседки» (мы вздрогнули: следят!). Разумеется, это мера временная, пока не стихнет журналистский ажиотаж, пьесу действительно со временем будет читать комиссия, и станет вопрос о ее публикации – но в первую очередь на родине. Чтобы не получилось повторения непатриотической истории с романом, КГБ решил прийти на помощь слабой женщине, которой самой не устоять против армии «рыщущих по Москве» (его слова) журналистов.
Мама попыталась вырвать у него папку, но ей было сказано, что все это принадлежит ей, у нее одной будет право приходить в архив и работать над рукописью, если ей захочется. В скором времени пьеса будет ей возвращена. Мама сказала, что хочет посоветоваться с детьми. Мы с Митькой переглянулись: напряжение последних месяцев, подъем, пережитый вчера на похоронах, заряд бесстрашия, который получали мы всегда от Б.Л., сознание, что сейчас мы можем сделать что-то для его памяти, воодушевило нас. Мы твердо сказали, что мы против, что сами сумеем сохранить пьесу и распорядиться ею в соответствии с волей Б. Л. Под конец мы потребовали у брюнета документы. Он охотно показал нам свое удостоверение – фамилия совершенно тривиальная – Кузнецов или Ковалев.
– Хорошо, сейчас с вами поговорит другой товарищ.
Неизвестно каким образом, без звонка, в квартире появилось еще двое мужчин. Один из них – высокий красивый блондин, с черными кругами на бледном лице, с наглыми светло-синими глазами – еще не раз попадется на нашем пути. Они с тем же спокойствием, что и Ковалев, объяснили нам сложность обстановки, сказали, что понимают «чувства детей», но что возражать в данном случае совершенно бесполезно.
– Можете поверить, – сказал под конец блондин, – за дверью стоят еще шесть человек.
Мама прошептала, что она хотела бы получить расписку. «Вы сами понимаете, – отпарировал блондин, – что мы такая организация, которая расписок не дает. Вот вам телефон, по которому вы сможете всегда с нами связаться». И он собственноручно записал в книжку матери свои координаты. Предупредив нас, что в наших интересах не предавать происшедшее огласке, они дружески протянули нам на прощанье руки. И только тут мы с Митькой взяли маленький верх – демонстративно спрятали свои за спину. Но они не настаивали и, казалось, не заметили нашей невоспитанности. Дружелюбно улыбаясь, они покинули нашу квартиру. В дверях кухни метались потные лица непригодившихся свидетелей. Операция «провести на мякине» прошла на редкость корректно и в сильно сжатые сроки.
Ну а что же бедные воробьи? Кое-как они все-таки сопротивлялись. На другой же день я шепотом и знаками (магнитофоны теперь мерещились нам в каждом стуле – что и было правдой) оповестила Жоржа о происшедшем. Мы решили поскорее зарегистрироваться, думая, что это сможет послужить гарантией неприкосновенности, ибо кончался срок нашей «охранной грамоты». Это было ясно. А мать, уведя Г. Шеве в сумерках в совершенно сквозной баковский лес, вручила ему машинописную копию пьесы, с тем чтобы он немедленно отправил ее в Германию и поместил в сейф до особого распоряжения. Но знакомый лес в этот вечер вел себя как-то странно – как вокруг Макбета, вокруг матери оживали деревья, и когда она пошла проводить Шеве к станции, несколько кустов вдруг тронулись с места и поползли по краю дороги, а одно такое перекати-поле так и сопровождало бедного нашего приятеля до самого вагона электрички.
К нам зачастили электромонтеры и водопроводчики, особенно же телефонные мастера; кто-то постоянно менял в щитке над дверью пробки, оперуполномоченный выяснял у нашей няни биографии ее прежних хозяев, у которых она служила пятнадцать лет назад, телефон наш отключался вдруг на целые часы, подружек моих вызывали на Лубянку и расспрашивали о чем угодно, только не обо мне, – одним словом, не нужно было быть Шерлоком Холмсом, чтобы понять, что беда уже за воротами. Мать гнала от себя эти мысли – несколько раз звонила по оставленному телефону и ходила в назначенный час на Лубянку, где в «библиотеке» ей выдавалась рукопись пьесы, и она могла работать над ней. Кажется, она перенесла правку в один машинописный экземпляр – и все. Но с ней были изысканно любезны, уже знакомый блондин интересовался здоровьем, работой, и страхи ее рассеивались.
Но вот та самая беда, которая десять лет назад валила в наши распахнутые ворота, вошла в них снова. Смерть Б. Л. потянула за собой столько других смертей, страданий, разлук и катастроф.
Брак мой не состоялся. Конечно, только роком можно объяснить то обстоятельство, что 20 июня, когда наш брак должен был быть официально зарегистрирован в ЗАГСе Куйбышевского района Москвы, Жорж лежал с жутким кожным заболеванием в Боткинской больнице. А может быть, все-таки не только роком? Все чаще я думаю теперь, что и болезни в нашей «стране чудес» неслучайны, тем более заразная, инфекционная, которой он и заболел. Вернее, острая форма уже прошла, он мог ходить и умолял врачей отпустить его на два часа из больницы, но они проявляли совершенно непонятную твердость; он хотел уйти из больницы совсем под расписку – его опять не выпустили; и, наконец, когда он решил убежать через окно и я принесла ему рубашку, джинсы и тапочки, у дверей его стеклянного бокса посадили специального дежурного, который прямо заявил ему: «Попробуешь бежать – поймаю и вздую».