См. статью "Любовь" - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Найгель — категорично:
— Нет, нет и нет! Ни в какой ситуации и ни при каких обстоятельствах мы не можем позволить себе высказываться против Германии.
Аншел Вассерман — упрямо:
— Дозволим рассказу повести сюжет за собой. Нельзя нам заранее решать это дело и даже половины от него.
Найгель:
— Ты всегда так пишешь?
Вассерман:
— Почти всегда, да. (Мне): По правде, Шлеймеле: ничего подобного! Сара моя, сердечко мое, бывало, подшучивала надо мной и смеялась, мол, чтобы составить список покупок в продуктовой лавке, требуются мне три черновика.
— Но возможно… — сообщает Найгель неожиданно, — возможно, мне действительно удастся заехать на следующей неделе в Борислав, по дороге в очередной отпуск на родину. Однажды я служил там, в том районе, — недолго, всего несколько месяцев, но есть ряд дел, которые не мешает… Завершить, да. К тому же находятся там несколько человек, с которыми некогда был знаком. В самом деле, настало время повидаться с ними.
Выражение лица Вассермана нисколько не меняется. Он только бросает небрежно, что «большую помощь оказала бы нам карта края и план нефтяных скважин, расположенных в этой местности».
Отчаянный соблазн попросить нациста «расследовать для него» положение дел в еврейской общине Борислава — если вообще осталось там что-нибудь на данный момент от еврейской общины — он превозмогает. И Найгель, пунктуальный служака, помечает в своей книжице разузнать про карту и про нефтяные скважины.
— Только со временем сделалось мне известно, Шлеймеле, что в эту же самую книжку имел он обыкновение, Исав, заносить и памятки вовремя заказать новую партию убийственного газа, и вес добытых золотых зубов сюда же записывал, специальную таблицу по дням расчертил, и количество волос, снятых с узников, тоже в ней отмечал, но хотя и не знал я об этом в тот час, а почувствовал, как задрожали все мои жилочки, когда впервые коснулся корабль моей выдумки твердой почвы его присутствия на земле.
Несмотря на поздний час, они еще немного задерживаются. Это Найгель — так, словно бы между прочим — выискивает все новые и новые предлоги продолжать разговор. Он просит писателя обрисовать ему, «вкратце, в двух словах», новую-старую команду Сынов сердца, «как некий аванс, — говорит он, — в счет дальнейшего». «Дальнейшего», — произносит он, но лицо его пробалтывается и уточняет: в счет грядущего удовольствия. Вассерман охотно откликается на эту невинную просьбу и принимается повествовать о дремучей непроходимой лесной чаще, о заброшенной шахте, о всяческих таинственных лабиринтах во чреве земли, узких тоннелях и переходах.
— И в этой шахте, в катакомбах этих… — заливается Вассерман соловьем, — где многие годы не ступала нога человека…
— Хымф-ф-ф… — фыркает Найгель носом и несколько озабоченно втягивает в себя воздух. — Как-то подозрительно звучит: уж нет ли там партизанских формирований? В этих подземных убежищах? Берегись, Вассерман!
Сочинитель не удостаивает его ответом, но вдоль напряженной тетивы, с самого начала натянутой между мной и моим дедом, проносится вдруг сверкающая искра — я ощущаю ее легкий ожог. Какое-то давно позабытое воспоминание, общее для меня и для него, мгновенно пронзает сознание и затухает, прежде чем я успеваю ухватить его за хвост. Вассерман как будто пытается успокоить немца, но слова его явно предназначаются мне:
— Нет, герр Найгель, то есть… Нет там партизан в обычном, я бы сказал, значении этого слова, но в общем…
Найгель бурчит себе под нос нечто такое, что против его воли звучит как вынужденная капитуляция. Он бросает взгляд на часы, и на лице его отражается изумление — он тотчас встает и направляется к двери. Вассерман тоже встает. В некотором замешательстве они стоят теперь друг перед другом. Похоже, что им трудно расстаться. Они выглядят, как два приятеля, закончившие все приготовления к долгому путешествию, но все еще пребывающие в странном сомнении и жаждущие почерпнуть уверенность во взгляде или улыбке друга. Найгель подходит к стене и выключает верхний свет. Остается только круг на плоскости письменного стола, освещенный настольной лампой. В этой полутьме, в которой лица почти неразличимы, немец с не характерной для него неуверенностью в голосе спрашивает Вассермана, что тот на самом деле думает об этом их эксперименте и верит ли он, что сумеет без особых затруднений довести рассказ до победного конца. И Вассерман честно признается, что он немного побаивается обещать наверняка, ведь могут возникнуть непреодолимые препятствия, но очень и очень любопытствует и уповает узреть завершение этого дела, достичь земли обетованной. В душе он благодарит Найгеля за то, что в том проснулась тоска по творческому деянию. «И возвращаются мне теперь плоды моего томления и самого потайного страдания».
Найгель отпирает ключом дверь, разделяющую две половины строения. Отвернувшись при этом от еврея, он неожиданно спрашивает, по какой причине Вассерман ничего не писал все эти годы. Старик пытается объяснить ему, и Найгель бросает задумчиво:
— Вот уж не думал, что талант может вдруг иссякнуть. Интересно… Нет, я хотел только спросить — что это за ощущение: быть писателем и не писать?
И Вассерман, не задумываясь, произносит со всей решимостью:
— Лучше вовек не узнать тебе этого, герр Найгель! (И мне): В самом деле так, Шлеймеле, даже ненавистникам моим не пожелаю! Ведь превращаешься ты, не дай Бог, в живого мертвеца, в надгробный камень на собственной могиле. А детишки, крошки невинные, со всех концов Европы, и из наших, и из ихних тоже, все еще слали ко мне депеши, признания наивной любви, поскольку только теперь прочли мою повесть, когда печатались уже дополнительные издания — и ведь ни гроша не платили мне за них редакторы! И что им за дело, ребятишкам, до того, что Шахерезада-Вассерман этот целые годы уже не в силах притронуться к перу? А!.. И оставалось мне скрипеть зубами, и отвечать им с приветливостью, и писать всякие милые ласковые слова. И когда прошли годы, ну что? — таков обычай людской и суд людской… Забыли меня, и мало уже кто вспоминал. В общем, отделился я и далеко ушел от того молодца, который сочинял те сказки. Поначалу завидовал ему, как завидуют чужому, вспоминая о тех днях наслаждения, которые он знал, а под конец начал уже ненавидеть его за то, что не отважился пуститься далее по этой тропе… Потому что если бы вдруг отважился, многое изменилось бы. И ужаснее всего — моя супруга, моя Сара. Ведь поначалу узнала она меня только как Шахерезаду, известного писателя, на которого сошло божье благословение и вдохновение и который сочинил любезных ей «Сынов сердца», а не того Аншела Вассермана, сварливого корректора, которому газы в животе досаждают во все дни жизни его… Сам ты догадываешься, что Сара, душа моя, не заикнулась об этом ни словечком, ни полсловечком, не упрекнула и не пожаловалась, но в ушах моих и молчание ее было красноречивым, ай, мальчик, чтоб не знать тебе таких мрачных ночей и таких ужасных мыслей…
Я проводил его в его конуру. Он устроился там между грудами бумаг, каких-то ларей, железных коробок и неисчислимого множества снующих и суетящихся мышей. Выпустил из рук тетрадь с изображением орла и прислонился головой к стене. Глаза его были закрыты. Крошечный человечек, несчастный ходячий скелет, завернутый в роскошную мантию, выглядевшую особо издевательски в этом убогом чулане. Он словно ожидал чего-то, не знаю чего, и я не выдержал и спросил его: